|
- Как для меня, - негодовала моя мама, - так всегда готов ответ. Все знаем, все умеем, мы сам с усам. А ее россказням ты внимаешь, разинув рот. Сочинила себе эталонную группу и поклоняешься! Что дура, то дура ты отродясь, но раньше, понимаю, хоть какая-то индивидуальность наблюдалась. Хамская, конечно, но индивидуальность. Но ведь стоило возникнуть твоей расчудесной Маргарите, и ты даже хамить разучилась! Только рот настежь, как у даунатика! Мне-то все равно, дело хозяйское, но противно смотреть, как твоя дочь становится подпевалой. И где, скажи на милость, твоя финифть? Смотри, зарастут уши, снова будем прокалывать...
Знаете, финифть - это такая штука, сережки кругленькие, фарфоровые с голубыми цветами посередке. Мне очень идут: лицо, вроде, становится длиннее, а глаза синее и больше. Но, видно, все равно придется говорить маме, что Маргарита мою финифть - потеряла. Впрочем, можно сказать, что потеряла я сама. А пока можно и вовсе ничего не говорить, тем более, что мама права, и уши, то есть, конечно, не сами уши, а дырочки в мочках уже заросли. Мама всегда права, оно-то и обидно. И правда - хамская индивидуальность, и правда - эталонная группа. И рот мой, действительно, позорно приоткрывался, и глаза упирались в Маргаритину руку с сигаретой, в Маргаритины говорящие губы, я поддакивала и дурацки неудержимо хохотала ее шуткам. Маргарите было девятнадцать лет, она писала малопонятные стихи, училась в университете, у нее были поклонники, ужасно красивые ноги и такое чувство юмора!..
Когда Маргарита пошла в первый класс, а мне уже исполнилось четыре года, она утопила мою куклу Люсю в белесой луже. В луже плавали вонючие пузырьки карбида, и лезть туда за куклой было невыразимо противно. Через два дня лужа высохла, но куклы там не оказалось, и я решила, что она взорвалась в карбиде.
А еще однажды Маргарита, как бы играя в как бы прятки, приговаривая ласковым голосом, усадила меня в неизвестного назначения ящик, неколебимо стоящий в соседнем подъезде у дверей сурового и даже немножко зловещего писателя Мельникова. Потом Маргарита прихлопнула меня крышкой, по-ведьминому расхохоталась и убежала в светлый день, шлепая "вьетнамками".
Я кротко сидела в ящике. Он пах кислым, пряным, квашеным. От этого очень хотелось есть, но есть было нечего. Тогда я спешно переключилась и начала радоваться. Радовалась я, помнится, тому, что теперь-то никто меня не найдет и не скажет, что мне водить. Водить я не умела - по рассеянности и близорукости, прятаться не умела тоже, и не было еще игры, чтоб меня не "застукали" или чтоб "застукала" я. Потому на моем "вождении" прятки обычно заканчивались: всем надоедало сидеть бестолку в сирени или в подъезде. Я же с упорством маньяка всегда пряталась за одним и тем же деревом. Видимо, этим редкостным постоянством и объяснялась моя неудачливость в игре, потому что водила, торопливо досчитав до ста "десятками" - (... десять, двадцать, тридцать, сорок...) и еще глаз не открыв, радостно кричал:
"Наташка, вылезай из-за своей липы!"
Зато теперь никто и никогда не догадается - молодец, Маргарита! - никто и никогда не найдет меня, никто и ни...
Меня нашел зловещий дядя Федор Иванович Мельников, когда открыл ящик с тем, чтобы поставить в него двадцать банок свежего вишневого варенья. Но там спала я, блаженно вдыхая запах прошлогодних маринадов от стенок. Он врал потом, будто я этот ящик облизывала, но ничего подобного, может, во сне просто язык высунулся - во сне вообще всякое бывает. Потому они меня накормили с женой тетей Надей. Я заглатывала картошку с квашеной капустой и через полукруглое окно смотрела на их балкон. На нем росли горячие цветки герани и слабая полевая гвоздика. Над нашим двором летел легкий молочный вечер, постепенно сгущаясь по краям. Куда он летел - было непонятно, и двор становился незнакомым, и наши окна напротив, в угловом подъезде, были настежь открыты и черны.
Мне дали с собою банку вишневого варенья, дядя Мельников пошел меня провожать, и мы с ним еще долго ждали на темной лестнице папу, который искал меня в соседних дворах, и маму, побежавшую в милицию. Потом мама сердилась и, кажется, плакала в ванной, а папа не плакал, но сердился тоже и даже немножко меня бил. А я сонно совала им банку, бормоча, чтоб посмотрели: вот, нам дали самого настоящего, целого, поллитрового вишневого варенья, нет, вишневого, поллитрового варенья. И я, конечно, уронила эту банку на пол, и она сказала "дз-зынь" и "чмяк-к", и на меня никто больше не сердился. Я плакала и засыпала, засыпала, а они ставили чайник, раскупоривали земляничное варенье, которое еще лучше вишневого, и сквозь рыжую поволоку расплывшегося света мне были видны два золотых профиля над белыми чашками. Еще немножко были видны, а потом погасли...
Мне было велено держаться от Маргариты подальше. Я и держалась. У кромки нашего двора, возле самого перехода в "тот" двор - соседний, ненавистный, не пускающий к себе, где жили чужие злые мальчишки и страшная собака Барсик - так вот, на границе дворов стояла непонятная корявая штука из полых металлических труб, называемая "кувыркалкой". Вот на ней-то я и держалась "подальше". Держалась в самом прямом смысле. Ну, конечно, до того лишь момента, покуда не подходила Маргарита и меня оттуда не сбрасывала. Но скоро она куда-то исчезла, на юг, что ли, а потом и вовсе - из нашего двора. А осенью переехали и мы. Только папа остался.
В следующий раз Маргарита возникла, когда мне исполнилось двенадцать. Жили мы в новом районе - сером, коробчатом, отдельном от мира городке с поэтичным названием Журавинка. В окно моей комнаты глазел пустырь, обсаженный крупноголовыми ажурными кранами. Слева была деревушка, которая, собственно, и осталась от большого села Журавинка. На холмике дремали и поскрипывали полтора десятка деревянных домов. Жили там почему-то оседлые цыгане, приходили к нам ловить своих коней, черные шумные мальчишки пили пиво и жевали неочищенные семечки возле единственного в округе продуктового магазина, бегали босые, красивые и грязные - это была настоящая, дикая, страшноватая жизнь.
Справа протекала речка по имени Вонючка, да нерушимо стоял яблоневый сад, чуть прикрытый одинаковыми панельными домами. В них рано гас и рано зажигался свет, по утрам оттуда выходили будничные люди, торопились к остановке, обгоняли друг друга, пачкали обувь в необъятной микрорайонной грязи. Это тоже была настоящая жизнь, но для себя ее не хотелось.
Моя была ненастоящей. Моя или не началась, или закончилась в тот сентябрьский день, когда стоя на горячей, слежавшейся в сухие и твердые комья земле пустыря, моя мама сказала: "Доча, вот наш дом." В лицо било солнце, и я не видела того, на что она указывала рукой. С тех пор так ничего и не началось, хоть что-то и появилось. Вздорная болонка Пенка, например. Вечернее ожидание мамы с работы и утреннее - с ночных дежурств. Взрослые, не по разу прочитанные книги. Безукоризненно отглаженный мальчик Андрюша с чистыми ушами и выдающимися математическими способностями.
И так как Андрюша всегда был занят какими-то непостижимыми делами и мыслями, а я тоже была занята и тоже непостижимыми мыслями об Андрюше, мы получались законно отгорожены от остального нашего класса, и это как бы случайно придвигало нас друг к другу. Мы получались одинокими, но вынужденными смотреть друг на друга в упор, причем Андрюша морщился, а я жмурилась, вероятно, от блеска его глаз и воротничков. К шестому классу нас придвинуло вплотную: до того минимального расстояния, которое может допустить одна школьная парта, поделенная между двумя верзилами по сто пятьдесят семь сантиметров каждый. Хотя вообще-то в нем было сто пятьдесят пять, но я удачно сокращалась, потому что сутулилась. Проще говоря, нас посадили вместе, месяца два мы учились не краснеть при беседе, а потом Андрюша принялся списывать у меня диктанты, а я поняла, что люблю его не хуже, чем в книгах. Тогда и возникло удручающее: что ноги у меня толстые и большие, ботинки почти мальчуковые, а платье вечно разлезается под мышкой. И что разговаривать я тоже пока не знаю как. В общем, как в подпитии любила петь громадная наша соседка тетя Валя: "Я страдала, страданула."
К тому же я беспокоилась, потому что моя мама, кажется, собиралась замуж. Ходили к ней два претендента - милый, милый, рисующий мне утят на тетрадных обложках и мрачный, бородатый, который готовил плов, обвязавшись маминым фартуком. Что прельстило маму - плов или мрачность, принимаемая за значительность? Но, так или иначе, замуж она вышла за второго, который, впрочем, был лет на двадцать моложе первого, но лет на десять старше мамы. Ко мне он относился вполне чуждо и даже, пожалуй, брезгливо, регулярно отмечая разбитую мной чашку, раздавленное в пакете яйцо и забывшую свое место расческу. Вечерами они исчезали. В "компанию". Иногда "компания" возникала у нас.
Тети и дяди - так называла я этих, в самом деле, не теть, не дядь. Теть больше - дядь меньше. Тети всегда одни и те же - дяди менялись. Вот дядя Сережа тети Иннин, черноглазый, злой и прекрасный, так что его я любила только чуть меньше Андрюши, исчез, и рядом с тетей Инной воцарился юный и добродушный дядя Ося. Потом еще кто-то исчезал, кто-то возникал, неизменно оставались мама с ее мужем и его пловом да три тети - Инна, Ксения и Галка.
Плов стоял на столе, и стеклянные рюмки вынимались из славянского шкафа, и "Кровавая Мэри" дрожала в них, винегрет, горы винегрета и горы капусты квашеной, и огурцов соленых, и бисквитно-кремовый торт на закуску - все было в доме, все цвело, пахло, елось, пилось. Меня, как вести себя не умеющую, мама одним взглядом, одним движением брови, одним качанием головы отправляла в свою комнату, но - с тарелкой, в которую всего было напихано, да, и "частник в томате". Были такие консервы - "Частник в томате". "Частник" - было профессиональное ругательство таксиста-отчима и как-то наложилось на бедного, ни в чем не повинного частика. Мы купили радиолу, тети приволокли гору пластинок - Эдит Пиаф, "Аппасионату", вокально-инструментальный ансамбль "Самоцветы", и мне позволялось поглазеть на их танцы. Ну танцы и танцы, подумаешь... Все равно дядя Сережа говорил, что лучше всех танго "Компарсита" получается у меня. Он говорил, что я пластична, что хорошо слушаюсь партнера, и что оба эти умения мне когда-нибудь сильно пригодятся. Мама потом ругалась с ним на кухне. Завидовала, что ли? А потом дядя Сережа испарился, из тети Инниных мужей был уволен, и танцевать стало не с кем. Не с дядей же Осей, или очкастым дядей Лешей, или мохнатым из-под манжет и воротника и даже немножко на носу дядей Борей, тем более, они и не приглашают. Был еще веселый дядя Гарик, но он все время визгливо восклицал: "Кончик света!" и не привлекал. Лез в книжки, пихал в плов окурки, норовил в углу ущипнуть маму, экое свинство, попробовал бы - меня. Щипала иногда двоюродная Машка, так я ей - в зуб! Но он щипал маму, а мама почему-то только откашливалась и бежала красная в кухню.
В кухне под утро пели хорошие песни, я в моей комнате просыпалась, слушала и запоминала, что у Геркулесовых столбов дельфины греют спины, что есть такие атланты, которые держат небо на каменных руках, и плакала оттого, что погиб веселый Серега Санин. Все было в этих песнях - лето, зима, весна и осень, туман, шелковые слова в красивых конвертах, и синий, всегда уходящий куда-то троллейбус, ночь и утро, день и вечер, и бригантины, и каравеллы, и след от гвоздя в шершавой деревянной стене, и тридцатипятилетняя молодость мамы, и то, что я все никак не вырасту.
В школе Андрюша увлекся физикой, тыкал какие-то вилки в какие-то розетки, голос у него то поскрипывал, то посвистывал, а я все смотрела куда-то ему в ухо и думала про след от гвоздя, в классе похихикивали, писали на доске: "Ступаков + Петровская = ?", а однажды написали: "... = любовь", и Андрюша попросился у Марины Михайловны пересесть, потому что стал плохо видеть. Я удрала с уроков. Шла домой и волокла по земле первую свою взрослую сумку на длинном почтальонском ремне. Было мокро и зелено, продавали гладкие, как кегли, парниковые огурцы, знакомый алкоголик Кирилл Петрович стоял у продуктового магазина, ел шоколадку и жмурился на солнце, брезжили впереди летние каникулы, а Андрюша меня не любил. Дома мама в желтом ситцевом платьице мыла пол желтой тряпкой, отчим колдовал над красным блестящим мясом, Эдит Пиаф картаво кричала: "Браво! Браво!" Солнце било в окна, расцветали фиалки в глиняном горшке. Тахта, стол, два кресла, рога в прихожей, разрисованной кирпичиками - все наше богатство, включая собаку Пенку и куклу Лену, сидящую на платяном шкафу голышом - ее одежки давно потерялись - все было чистое, все блестело, все ждало субботних гостей и доутренних посиделок, а Андрюша меня не любил.
Зазвонили в дверь гости, поприносили торты, а Галка - бутылку вина, а Инна постриглась под мальчика, и маленькая голова глядела с длинной шеи - фу, почти лысая, лысобрысая, дядя Ося с цветами, дядя Гарик - с огурцом под мышкой, дядя Боря - в шерсти, с новорожденной бородкой и пересохшей воблой. Тетя Ксеня, напевая, красит губы почти черным. И томатный сок - сто бутылок или двести - в авоське болтается, для "Кровавой Мэри".
- Как живете, караси?
- Ничего живем, мерси!
И караван шагает через пустыню - грустный первый верблюд, грустный второй; шорох листьев - с календаря падают листья - коричневые, ломкие, бродячие в ночи; муравей, маленький седоватый муравей в очках, и его богиня в старых туфельках без набоек - при чем? Где загорелые, синеглазые, где великаны с выгоревшими волосами?
- А разуваться?
- Что ты, ей-Богу!
- Женя, запри зверюгу, чулки порвет!
- А выпить в этом доме дают?
При чем тут, спрашивается?
- А тебе бы только выпить!
- Да, я думаю только об выпить и дать в морду...
- Не интонируй! И не делай вид, будто сам придумал.
- А откуда это?
- Балда, классики не знаешь!
- Ребятки, вы бы хоть до стола дошли, там будете цапаться!
- Женя, Женя, тут на блюдце было немножко муки...
- Ребятки, к столу.
- Женя...
- Ну что тебе?
- Тут на блюдце было немножко муки - котлеты обвалять.
- Вымыла я твое блюдце, Коленька.
- То есть как это - вымыла? Как это - вымыла?
- Эй, где вы там застряли?
- Да здесь. А кто все же это придумал? Насчет "об выпить".
- Ксеничка, это Бабель.
- Бабель, кабель, кобель...
- Ну как это - вымыла? Я берег, берег...
- А ну тебя!
- Надо же думать, что делаешь! Еле выскреб остатки из банки.
- Ну и застрелись! надоеда!
- Что делается! Кончик света! Оська уже к салату приложился...
Пошла в свою комнату к запертой Пенке. Сидела там с ней одна-одинешенька и смотрела в окно. Пенка скубала новую сумку. И пусть!
- Дамы и господа! - неслось из соседней комнаты.
- А где Лешка, кстати?
- Обещался быть.
- Эх, загу-загу-загулял пырнишка мала- мала- малодой... Кончик...
- Гарик, солнышко, если ты еще раз скажешь "кончик света", я взбешусь и тебя покусаю.
- Женечка, кусай сюда.
- Фу!
- Леди и гамильтоны! Позвольте произнесть!
- А Люська Трошина, бедная, восьмой месяц на сохранении...
- Ну и поделом ей. Абортов меньше надо делать!
- Ты, Ксеня, думай, что говоришь.
- А что?
- Медам и месье!
- Ося, сядь на место.
- Медам...
- Ося, сядь на место и замолчи.
- Инночка, я же только произнесть!..
- А Брежнев и говорит: "Дурак ты, это же брат Косыгина".
- Бородато, лапушка.
- Женя, а есть хрен?
- Кто сказал "хрен"? Прошу не выражаться при новобрачных!
- Это откуда?
- Из Маяковского, Ксеничка. С вольным добавлением хрена.
- Вкусно как!
- Это не я, это Коля жарил.
- Было б лучше в муке обвалять, но Женя вымыла блюдце.
- О Боже!
- Дзинь!
- Дзинь!- это сказал звонок. А потом дядя Леша сказал:"
Ребята, это моя жена Леля. А это Лелина дочка..."
Имя утонуло в немузыкальном вопле дяди Гарика:" Кончик света! И с готовой дочкой!"
- Уймись,- угрожающе сказала мама.- А у нас не разуваются. Проходите, Леля. А девочку, может быть, приютит Тузька?
Ну вот те на! Юрьев день на горе свистнул! Просила-просила, и даже немножко ревела, вроде и позабылось уже дурацкое детское имечко, охомутавшее меня с пеленок... нет, положим, не с пеленок и не с ползунов, а лет с трех, когда я, обуреваемая ухоженным безъясельным одиночеством, вымаливала у родителей собаку, вот как соседская Белка - грязно и прекрасно болоньевого вида: "Мам, роди мне братика. Мам, ну хоть сестричку. Мам, ну хоть Тузика..." Имя "Тузька" - оттуда пришедшее, попахивающее позорным... Неужели это я могла вымолвить: "Роди..." И мама, не раз объясняя приятельницам происхождение моего идиотского прозвища, весело сузив глаза и тонкой рукой откидывая со лба волосы, вновь и вновь произносила: "Роди..." Боже, да разве об этом говорят? Это делают, о чем не хочется думать, но думается, как и о том, самом худшем, что делают еще.
Пнув ногой сумку, ногой же отпихнув приставучую Пенку, я хмуро пошла приючать незнакомую девчонку, ненужную, отвратительную, как все в этот падающий за горизонт, ненужный, отвратительный апрельский день.
В дверном проеме появилась мама. Она обнимала за плечи кого-то совершенно удивительного. Удивительный был одет в голубые шелка и золотыми кудрями походил на уайльдовского принца, уже знакомого и оплаканного по адаптированной английской книжке. У материализовавшегося принца были блестящие волосы, блестящие глаза, блестящий же голубой брючный костюмчик, и короткие штанишки под коленями кончались тоже голубым кружевцем, продолжаясь уже просто ногами - не просто ногами, а замечательно красивыми ногами в прозрачных взрослых колготках и лаковых туфельках. Я выкатив глаза смотрела на все это, на всю эту роскошь, собранную воедино и ставшую человеком, я, толстая, упрямая, с криво растущим передним зубом, нагло глазела на совершенство. Наконец я сглотнула и сипло, как урка, произнесла:
"Привет, Маргарита!"
- Ну почему же Маргарита, наверно, просто Рита?- сказала, улыбаясь, мама.
- Маргарита, - спокойно поправил принц. - А тебя как зовут?
Не Тузик же, не Шарик?..
Она меня не узнала.
До сих пор пытаюсь понять, до самого последнего времени будоражу себя бесполезным вопросом: что ей было от меня надо? Мне-то от нее понятно что - все. Но следуя давнему, врезавшемуся в мозги, как первый, только что купленный мне атласный лифчик в непривычное тело, - следуя маминому "держись подальше" - я держалась. Я не позвонила по снисходительно брошенному на моем столе Маргаритой номеру. Снисходительно - но и скоро - позвонила она. Потом приехала. И снова. И опять.
Маргарита садилась в потрепанное кресло с выливающейся снизу начинкой, ноги через полкомнаты протягивала на тахту, говорила тихими, жесткими, до колик смешными фразами. Надо бы тоже тихо, надо бы улыбаться так, слегка, чуть-чуть, вежливо и уверенно, без особого интереса и постреливать ответными беглыми, блестящими, как молнии, репликами, но я молчала и только хохотала - неудержимо, громко и постыдно. Ну что же я могу поделать, если смешно!
- Пришел сосед. Студент. Четвертый курс биофака. Толстый.
Гений. Гении теперь почему-то толстые. Подмышкой хозяйственная сумка. Ручки нет - на ниц. То есть, вообще нет: она уже без ручки родилась. В сумке что-то шевелится. Сидел. Молчал. Шевелилось. Потом смотрю - лезет, достает из сумки чудище. Тупое, жвачное и очень, главное, вонючее. " Морская свинка" оно называется. И пытается торжественно вручить! Молча. Я говорю: "Степа, засунь ее обратно и унеси, откуда принес. Только скажи сначала хоть слово." Он уставился в потолок, пожевал нижнюю губу, выплюнул, покусал себя за подбородок...
"Ой, я сейчас лопну, просто умру от смеха!"
- ... и говорит уверенно: "И так далее".
Историй было неисчислимо. Иногда приходила послушать мама.
- Сижу на химии. Слышу - звенит. Слышу - катится. Вижу - бутылка. Из-под "чернил"... (И на мой недоумевающий взгляд: "Так дешевое вино называется, не знаешь?") Поднимаю, ставлю на парту. Химик наизусть по учебнику объясняет. Глаза закрыл - строчки из подкорки вылавливает. Слышу - опять звенит. Вижу - опять катится. Поднимаю, ставлю. И третью. Ну, думаю, молодцы Кожинов с Прокушевым - три бутылки в полчаса! А тут у химика завод кончился. Рот закрыл, глаза открыл, на меня уставился. Потом опять рот открыл. Ну и глаза захлопнул. Они у него, знаешь, на ниточках, он либо одним функционирует, либо другим. "Чернышева,-кричит,- эт-т-то чт-т-то такое?" С натугой, как при тяжелых родах. Сижу, молчу, от ужаса не зеленею. Тычет: "Убр-р-рать!" Сижу, молчу. Вопит: "Встать!" Стою, молчу. Опять тычет: "Это что у тебя за притон? Что за осиновое гнездо? Что это такое, спр-р-рашиваю?" Говорю: "Иван Антонович, осины гнезд не вьют. Гнездо, говорю, осиное. От слова "оса" этимологически. А этот предмет, Иван Антонович, называется, бутылка. Ноль семь. Стеклянная. Зеленая."
Маргарита недолго помолчала, взглянула на смеющуюся маму и спросила уверенно и обыденно: "Евгения Михайловна (о, для нее не существовало дурацких "дядь" и "теть"!), а можно кофе?" И мама послушно пошла варить кофе Маргарите. Кофе, который дозволяется пить только взрослым... Мама, которая никогда в жизни не обратила внимания ни на одну, чудом забежавшую в гости мою одноклассницу... В нашем доме, где кофе почитался дорогой барской затеей и угощали им только гостей... Что ты делаешь с людьми, Маргарита?
Через несколько недель я осмелела настолько, что смогла произнести законченное предложение. "Знаешь, - сказала я,- ты похожа на золотого принца из сказки." "Я не люблю Уайльда, - ответила Маргарита, - я люблю Ремарка." И я прочитала Ремарка, и - какой там принц! - Маргарита оказалась вылитая Пат Хольман, только рыжая и зеленоглазая. И кем только она с тех пор не оказывалась! Зато я была исключительно собою, и была уныло неизменяема - кривозуба и толста. А тут еще подоспела летняя форма на физкультуре - чернильно-лиловый купальник, и голые ноги покрывались пупырышками, а ляжки тряслись, как желе, и на Андрюшу глянуть было невозможно - по причинам, указанным выше, а также потому, что у него была своя летняя форма - трусы... И когда он третьим по росту влетал в белый пыльный свет спортивного зала, я зажмуривалась, запихивала все свое пупырчатое тело в какой-нибудь ближний угол и застывала там до сердитого окрика физрука Авдеича. На других уроках было полегче: Андрюша сидел на второй парте, я - на четвертой наискосок, очень удобно, видна щека и розовое ухо, просвечивающее под майским солнышком. Когда его вызывали, и он, стремительно, как выстреленный, вылетал из-за парты, описывал эллипс и приземлялся у доски, я отворачивалась, боясь, что он поймает мой рабский взгляд. И потом, с меня довольно было уха и воротничка.
- Петровская, почему ты не смотришь на доску? Ты не находишь, что Ступаков знает физику лучше, чем ты? А что это мы молчим, не отвечаем? А, ковыряем под ногтем... Вот в этом все и дело: главное для тебя ногти!
"Не реветь! Не реветь! Она того и ждет! Андрюша смотрит! Не реветь! Мама говорит: большего урода, чем моя дочь с распухшим носом..."
- А я слышала, что Петровская у нас умная! А, Петровская?
"Сволочь! Дура старая! Какашка! Ненавижу... Шапокляк!"
- Ну что ж, Ступаков, садись. Пять. Иди к доске, Петровская.
Хочу услаждиться твоим ответом...
- Усладиться.
- Что-о?
- Усладиться,- твердо повторила я.
Так у меня появилась новая двойка и определился первый враг.
Физичка. Варварвар-ра. Так я почувствовала, что месть сладка, узнала, что такое - уверенность, и бегло, но смело заглянула в Андрюшины глаза. Зрачки были коричневые, а белки - голубоватые, что-то было в них нездешнее, тропическое или субтропическое, шелестели узкими серебряными листьями маслины, плавали белые лайнеры и - показалось ли?- мелькнуло нечто невнятное и благосклонное - миг интереса, взмах узнавания. На секунду я почувствовала себя невесомой и изящной. На мне посверкивали голубые кружева, невесть откуда взявшиеся рыжие кудри средневеково струились по моим хрупким плечам, и длинным ногам было незнакомо удобно в белых лаковых "лодочках". Я взглянула под парту. На грязном оранжевом полу крепко стояли мои собственные ножищи в тупоносых ботинках, купленных мамой, как все и всегда, без моего ведома и согласия.
Прошла весна. Проходило лето. Маргарита была в Крыму. Андрюша был неизвестно где. Я была нигде. Утро начиналось чтением в постели и заканчивалось вечером. Когда на пустырь в моем окне с тихого неба оползали почти незаметные розово-серые сумерки, я слезала с тахты, вдевала ноги в растоптанные босоножки, брала на поводок Пенку и, хлопнув дверью, выходила из дому. Ремешки на босоножках я затягивала как придется, и потому каждая нога плясала свой отдельный танец. Миновав еще дышащий дневным жаром, жесткий ноге пустырь и автобусную остановку с одиноким пьянчужкой, спящим на зеленой скамейке, я оказывалась на большом, чернильном, пахнущим гудроном, бензином и почему-то подсолнечным маслом проспекте. Проспект был разрезан надвое нешироким, уходящим в дали газоном, белым и блестящим под луной. Я ступала в мягкую, махровую от невидимой сейчас пыли траву, и окна в домах за пустырями справа и слева, за одинаковыми пустырями, в одинаковых домах, становились незнакомыми и отчужденными. Нас было двое - газон и я, нет, трое - Пенка, я и газон, и нам хорошо было вместе. Мы шли вправо или влево, и трава стелилась под ногами, и редкие ночные машины пролетали мимо нас, как ведьмы на помеле. Когда, целеустремленно топая, мы приближались к следующей остановке, я начинала петь. Нет, это не было вполне пением, скорее, тягучим акыньим воем. Я пела о том, что мама на дежурстве, а отчим - в ночной, что дома тоскливо, а на улице тепло, и что иногда она больше дом, чем дом. Это была увертюра. За ней начинались арии. Я пела одна за всех, как Утесов в "Пароходе". Кстати, у него тоже не было голоса. Была ария Андрюши, была ария Маргариты. Была ария меня. Было много арий меня, и Андрюши, и Маргариты - и все на один и тот же несусветный мотив. Цыганские домики оставались позади, и абрисы домов за пустырями, и глухое, дикое пространство расстилалось справа и слева, а я шла, подставив лицо холодеющему с каждой минутой пыльному ветру, и пела.
Я никогда, ни за что, никому не рассказала бы об этом. Было глупо. Было стыдно. Было невыразимо сладко - брести по ночному газону, путаться босоножками в молочной траве, срывать неумелый голос на высоких нотах и останавливаться лишь для того, чтобы дать возможность Пенке сделать свои нехитрые дела.
И теперь, зная сладость других ночей, когда голова к голове на подушке, и так будет всегда (никогда!); и трепет третьих ночей, когда, слыша тихий писк или отчаянный визг, ногою нашариваешь под диваном убежавшие тапки, и несешься в ванную мыть грудь (постой-постой, какой я кормила в прошлый раз?), и суешь потрескавшийся сосок в маленький требовательный рот, и долго-долго сцеживаешь молоко, а следующее кормление - в шесть; и зная напряженную тишину ночей, когда на краешке кухонного стола, охмелев от недосыпа, я вывожу китайской авторучкой эти черные острые слова - свидетельствую: важнее тех первых ночей не было.
В августе меня отправили в пионерлагерь. Это были чудесные дни в густом нешумном лесу, близ круглого лилового озера, с красивой вожатой и умным воспитателем, ровно три безоблачных дня, потому что в ночь на четвертый я устроила в палате долгий, позорный и безнадежный рев, стихийно переросший в удачную симуляцию - печень, что ли, или аппендицит. Четвертый день я провела в изоляторе. Там было бело, чисто и одиноко. И медсестра дала мне журнал "Работница", который я проштудировала от корки до корки. Я как раз дочитывала последнюю статью - о вреде абортов - когда в проем двери мрачно просунулась физиономия отчима.
Дома мама, сдвинув на лоб очки, сказала сухо: "Ну молодец, ну удружила! Сама опозорилась, меня опозорила, и супы тебе теперь вари. Трех зайцев - одним выстрелом!" И продолжала читать "Сагу о Форсайтах". "Паршивка", - пробурчал отчим, перебирая разложенные на газете грибы. Пока в палате я комьями впихивала в чемодан кофты и трусы, он успел пройтись по лесу и настрелять целый котелок лисичек. Я взяла ножик и присела рядом скубать грибы: от них резко пахло лесным дождевым ветром. Я пожалела о лагере, о круглом озерце, о широких привядших папоротниках, а также об оставленной впопыхах в тумбочке джинсовой юбке - об этом еще предстояло сказать маме - и подумала: а чего, собственно, мне там не хватало? И сама себе - твердо и молча - ответила: а вот не хватало! -
Может, валянья в постели с книгой? - высокомерно продолжала допрос я. - Может.- А может, газона? - Может, и газона. - Но там были такие хорошие девочки! - Были. -И ты могла бы с кем-нибудь подружиться! - Могла бы.. - Вот видишь! Будешь опять бродить по ночам, как лунатик, а скоро в школу, и ты прекрасно знаешь, что будет: Андрюша - на второй, ты - на четвертой, и Варвара... И Марина Михайловна опять скажет, качая головой: "Наташа, пока ты не научишься общению со сверстниками, никакие книги ничему тебя не научат." И снова добавит: "Будь проще." А ты опять не поймешь: как это - проще? Чем это проще? Проще чего? Конечно, ты хотела бы с ними дружить, хоть с ними и скучно, но они почему-то называют тебя "кокарбоксилазой", откуда они знают, что тебя кололи этой гадостью - болючая такая!.. И когда ты идешь по коридору, кто-нибудь непременно смеется тебе вслед. И ты будешь опять одна, и одна будешь ходить по газону, пока он не размокнет от дождя и не станет всмятку, как яйцо, а потом не застынет от снега и ветра и не будет мертвым, как бетон. И надо каждое утро просыпаться в семь, бежать в школу и нести "сменку" в мешочке - те же разболтанные вдрызг босоножки... А так хоть бы память! Хоть бы о лагере! Хоть бы о лете! У Андрюши будет, у Маргариты будет, одна ты - как сирота...
- И никакая не сирота! И память будет!
- О газоне?
- Пусть о газоне! А то выдумали еще какие-то "линейки"! И флаг каждый день опускают, как дураки, и поднимают! Собаку тоже прогнали: она пришла, я ей вынесла из столовой котлету, а они прогнали: "Ах, лишай! Ох, лишай! У тебя тоже будет лишай!" Сами - лишай! И спать - в десять. И смотр строя - в воскресенье. И пионеры облупленные, белые, без носов - по всем дорожкам! И дорожки - асфальтированные! А утром - полянку подметать, шишки выкидывать в мусор! Пусть уж осень скорей, ей-Богу! Андрюша вернется, Маргарита...
Вернется ли ко мне Маргарита?
Маргарита вернулась в последний день августа. Хмыкнула, увидев аккуратно разложенную на тахте пионерскую форму: белую накрахмаленную блузку с устрашающего вида эмблемой на кармашке - нечто оранжевое, трехугольное, кривовато топырящееся в разные стороны, предполагалось, что это костер, но уж очень предположительно предполагалось; юбка там еще разлеглась, синяя, со складочкой, со звездою на коричневом, вдетом в нее ремешке. Маргарита на тахту влезла с ногами, потеснив блузку, примяв узкой ступней юбку - ну и наплевать, опять выглажу, делов-то! Покопавшись в сумке, наружу извлекла крупную промытую черешню в шелестящем целлофановом мешке: " Это тебе, крымская". Сама она была крымская, розовая и смуглая, как эта черешня, и у меня во рту пересохло, и радостный язык замер, не способный к словам.
"Вечерами движение одностороннее. Сарынь на кичку - на бочку. Обратно уже через киношку, танцплощадку, через пляж. Во всех карманах бутылки с бочечным вином. При каждом движении - булькают. На танцульках не слышно музыки: все булькают и переливаются. Милые вещи там происходят... Пьяный Евтушенко пляшет и рыдает.
- Ты видела Евтушенко?!
- Я с ним танцевала.- веско произнесла Маргарита.- Все собирают халцедоны и куриных богов. По вечерам бродят ошалевшие по берегу. Скучно, одним словом. Скучно живут.
Кто такие " куриные боги", почему они куриные, и зачем их собирать, я уже не спрашивала, не обнажала перед ней свою дремучесть. Что такое бочка я догадывалась. Но вот это Маргаритино "ску-у-учно", включающее в себя пылкого Евтушенко, бочку, неведомых курьих богов, которых вдобавку носят на шее - к чему? - и гордятся перед беднягами, которым не посчастливилось их раздобыть, нарыть, наковырять; летние кинотеатры без крыши, под черным звездчатым небом, где крутят (тоска!) одни индийские фильмы, в них только любовь и песни ( почему "тоска", когда и любовь, и песни?); это "ску-у-учно" у горы Кара-Даг, и у горы Хамелеон, у трепещущих и льющихся под ветром маковых полей - по пути из Симферополя, и маленький зверинец, где чахнут в жаре и тоске павлины цвета электрик и три злые обезьянки; да, и чисто вымытая черешня в прозрачном мешке с дырками, из которых острыми струями бьет вода и вмиг высыхает на горячем песке пляжа ( "там мало песка, в основном, галька"), и вот эта никогда не виденная мною чудесная галька - это было Маргаритино "скучно", и моему "скучно" там не находилось места.
- А это тоже оттуда? - безголосо от восхищения спросила я, тыча пальцем в красную блестящую Маргаритину рубашку. Рубашка искрилась и сверкала. Заходящее солнце билось в красный шелк, и запутавшись в нем, не умело выпутаться, беспомощно прыгало где-то около груди, и я с трепетом поняла, что под рубашкой она - без всего, и что это прекрасно.
- Из Феодосии.- кивнула Маргарита.- Шесть рублей. Вискоза.
Уцененная. Тут пятно под мышкой.
Господи, какое пятно? Вискоза. Уцененная. Что такое - вискоза? Что такое - уцененная? Маковый путь из Симферополя. Мак. Море. Розовый тамариск и черные розы, по проволочным каркасам вьющиеся, опадающие крупными цветами на крышу приземистого беленого дома.
- Знаешь, что ты сейчас сделаешь?- неторопливо и равнодушно спросила Маргарита.
- Не-а, - я никак не могла оторвать глаз от бального шелкового солнца.
- Сейчас ты ее примеришь.
Это было похоже на сон и на кощунство одновременно.
- Зачем?
- Не мой цвет.- невозмутимо растолковала Маргарита.- А блондинке спокойный красный очень даже пойдет. Ты ведь блондинка...
- Я блондинка?
- А кто же ты, скажи на милость?
Я бегло через плечо глянула в зеркало. Нет, все то же.
Круглая, безгранично удивленная мордаха. Бесцветные поросячьи хвосты, непрезентабельно затянутые аптечными резиночками. Курносость, дурацкая ямка на одной щеке, большие уши. Смеешься, что ли, Маргарита? Я повернула к ней голову, почти физически почувствовав, как коротка моя шея. Маргарита была голая. Не совсем голая, юбка сидела на ней как влитая, белая, ничуть не измявшаяся сзади, а рубашка была распластана поверх моих убогих, скомканных школьных нарядов. Маргарита стояла у окна, не закрывая грудь ладонями, как непременно сделала бы я, не сутулясь и не отворачиваясь. Грудь у нее была белая и на смуглом теле выглядела ненастоящей. К плечам от нее шли тоненькие, тоже белые, полоски - следы от лямок купальника. На тонкой шее плавали разноцветные бусики.
- Ну надевай же,- Маргариту явно раздражала моя нерасторопность.
- А ты?
Мне показалось, что вот так, не одеваясь, она встанет сейчас и пойдет: по нашей замызганной лестнице, по нашей пахнущей автобусами улице, где клубится с утра и до вечера поднятая ногами и колесами горячая пыль, и строительный сор валяется прямо на тротуаре, вдоль речки Вонючки, вдоль аллеи никогда не горящих фонарей и дальше, за город, через все пустые вечерние шоссе - в свой Крым.
- А у меня свитер есть.
Свитер был белый, свитер был пушистый, свитер был мохнатый, и облегал ее так же естественно,как прежде - воздух, а до того - красная вискоза, и я поняла, что дело вовсе не в свитере, воздухе или вискозе, дело в Маргарите.
Напяливая рубашку, я вздрагивала от нетерпения, как лошадь в беге. Она божественно шелестела, шебуршала, нашептывала красивое и ощутимо резала под мышками.
- Ну как?
Маргарита отстранилась, прищурилась:
- Как бы тебе сказать... Писаной красавицей тебя, конечно, не назовешь, но для сельской местности... Похудеть бы не мешало. И лифчик какой-то плебейский, сюда надо бы кружевной. Ну да ладно, носи.
Кружевной лифчик я, потея от стыда и вдохновения, выкрала из маминого ящика. Она дежурила в ночь, и прибившись виском к замутненному стеклу восьмого автобуса, дремала сейчас по пути домой, а отчим поглощал ежеутренний деликатес - вчерашнюю картошку, залитую сопливой непрожаренной яичницей , щелкал кроссворд в "Известиях", и ему, по счастью, было не до меня.
Я сорвала с балкона несколько чахлых астр, посаженных мамой как-то в очередном приливе хозяйственного рвения, схватила почти доеденную Пенкой сумку и ринулась топоча по ступенькам вниз. Спустившись на пролет, я водрузила сумку на безрадостно выпирающий из стены узенький бордюрчик? карнизик? призрак подоконника, рванула вечно заедающую молнию, из сумки вывалился пенал и учебник зоологии, учебник я, приминая страницы, засунула обратно, а из пенала вылущила брикет ленинградской туши - о где вы, сказочные слова ЛанкомиМиракулюм ? - и, поплевывая на пластмассовую щеточку, густо намазала ресницы. Совершив последнее из преступлений, я взглянула на часы, охнула и пришпоренно помчалась в школу.
Через прямоугольные безарочные дворы, мимо одинаковых стекляшек овощного и продовольственного, отличных тем лишь, что у дверей гастронома торговали пивом из бочки и мороженым с лотка, а около овощного разгружали воняющую самогоном капусту и огромные желтые яблоки. И мимо яслей, похожих на детский сад, и мимо детского сада, похожего на школу - в школу, похожую на все остальное, что окружало меня в тот день, а также во множество прошедших и во все последующие дни.
А где-то в развевающемся, алом проплывет по набережной Маргарита, шуршит о гальку незнакомое море, Евтушенко с заграничной флягой идет на бочку и читает заповетные строки случайным студентам на берегу, и где-то там бредет, думая о чем-то мне неподвластном, Андрюша.
Андрюша шел мимо меня. Он, кажется, и не вырос за лето, только похудел и посмуглел - светлоглазый, светловолосый арап, негр, белый раб с плантации злого Смитсона или Сэмпсона. Чуть не задев меня и все-таки не узнав - о божественная рассеянность! - вздернув левое плечо, правое оттягивала грубая синяя сумка с надписью "Аэрофлот" с уродливыми самолетами, похожими на комаров, запнувшись о вторую ступеньку крыльца, он вошел в школу и исчез в утробе гардероба. Я успела заметмть, что костюм на нем прошлогодний, рукава задираются выше запястья, видно, все же вырос немножко, а на сумке сломана молния, и что-то во мне испугалось: может, я ошибочно впустила его в тот мир, которого я причастилась вчера - в мир мокрой черешни и халцедонов. Но что-то другое во мне вздрогнуло, толкнуло изнутри, между грудью и животом, и я поняла, что и рваная "молния", и худое запястье, и загорелое лицо под белой челкой - это мой мир, пусть даже в нем не будет ничего больше, кроме капусты возле овощного и пива возле продуктового.
- Панченко Михаил.
- Петраков Анатолий.
- Петровская Наталья.
Я вскочила, с грохотом рванув за собой парту. В классе почему-то не засмеялись. Варварины кулаки уперлись в стол, а глаза уперлись в меня. Голос стал пронзительно ласков: "Подойди, Петровская." Ее очки, лежавшие на столе, радостно испускали солнечных зайчиков. Лак на ее сумочке потрескался, а из авоськи на подоконнике сиротливо выглядывала мокрая карпья башка. Я шла по рыжему проходу между партами, глядя прямо в неулыбчивые глаза уснувшей рыбы, и вспоминала, как давно, когда мы жили еще в том старом доме, поутру распахивающем все свои окна, а к вечеру зажигающем их, в большой квартире с картинами и фигурным паркетом, в детстве, которое вполне могло быть прелюдией к дальнейшему счастью, и прямо за воротами находились молочная, булочная, кондитерская, овощной был как овощной, а гастроном как гастроном, и располагались они не в отдельных кургузых стекляшках, а занимали первые этажи соседних домов, так вот, там был еще и рыбный, где посреди пропахшего солью зальчика стоял мраморный бассейн с зеленоватой водой, в которой плавали большие, фольговые, мрачные карпы с удивленными лицами. Мы с папой сперва сдавали бутылки, а потом - туда, покупали на "бутылочные" деньги рыбу или рыб - ну, сколько было бутылок, шли в ближайший парк ( о, в детстве все было так близко! ) и выпускали их в реку. "Может, это тебя мы спасли. А теперь тебя словили. Тебя словила Варварварра..."
Я опомнилась, когда Варварра схватила меня за ворот красной рубашки и рванула. Где-то под собой я видела широкий пробор в жидких волосах и тщедушную фичку на затылке. Потом я испугалась, что она порвет непрочную летучую вискозу, поймала ее судорожную руку и опустила вниз. Варварварра подпрыгнула и, выдернув из рукава, как фокусник, мужской клетчатый платок, низко зарыдала.
Когда за ней захлопнулась дверь, моя соседка, Ситникова Лариса, славная тем, что на протяжении последних трех лет была бессменным, бестолковым и громкоголосым председателем совета дружины, на утренниках исполняла русский народный танец "Реченька", шефствовала над вторым "а", лучше всех сшила ночную рубашку на домоводстве в прошлом году, а меня именовала исключительно "эта шиза" и была вечным тираном моего детства, так вот, Ситникова Лариса испуганно отодвинулась на край парты и сказала тихо и неуверенно: " Ну, это ты, Наташка, зря, конечно..."
Я хотела было спросить, что она имеет в виду, и что именно конкретно я зря, но дверь отворилась, и в проем заглянула наша классная Марина Михайловна.
- Наташа, оставь портфель в классе и иди со со мною, - сказала она со всегдашней своею милой недоуменной улыбкой старой девы.
В кабинете директора было жарко и солнечно, в горшках произрастали пузатые и мордатые кактусы, директор был новый - он пришел к нам только в конце прошлого года, директор был молодой и носил усы: они свисали подковкой и были щегольски подбриты на подступах к подбородку. Мне нравились усы, и кактусы, и директор, не нравилась мне Варварварра, сидящая на краешке стула гимназисткой - руки на коленях, спина прямая, ноги сомкнуты и сдвинуты вправо. Гадостная, между прочим, поза.
- Так вот, Павел Иванович, либо она, либо я!..
- Ну что вы, Варвара Игнатьевна, - зарокотал растерянный директор, - нельзя же так, все пускать коту под хвост из-за какой-то паршивой козы.
- Овцы,- поправила Марина Михайловна, бегло потрепав меня по плечу.
- Овца, как же! Змея она, гадюка. Второй год через нее валерьянку пью.
- Ну а что же вы не обратились раньше? Мы б ей занялись еще до каникул, она теперь бы здесь не стояла, а в бушлате строем бы ходила. Дивное место есть - Борисовская колония для малолетних правонарушителей. Я там шесть лет проработал после окончания высшего учебного.
Солнце перестало греть, кактусы увяли, усы у директора были противные, в конце фразы он взвизгнул, сдвинул галстук в сторону и почесался, подсунув палец под рубашку.
- Боюсь, что это недоразумение,- низким голосом сказала
Марина Михайловна,- Наташа Петровская - тихая девочка, она органически неспособна к насилию, скорее, даже излишне замкнутая, зажатая, " вещь в себе", знаете...
- Эта ваша вещь толкала меня и хотела избить... И не знаю, почему тут продолжают надругиваться надо мной, заслуженным работником просвещения, кавалером "Знака почета"!
"Если она - кавалер, то директор - леди", - уныло подумала я. Марина Михайловна потерла висок.
- Помилуйте, Варвара Игнатьевна, никто не хотел над вами надругаться.
- Нет, хотели! Вы хотели! Я только ей сказала, что вид у ней недопустимый, так оно и есть: вон кофта - как на панель... Я ей говорю, а она глазищами раскрашенными - зырк, хлоп, а потом за руку меня как схватит и пихаться!.. - Варварра отвернулась к стенке и издала странный звук. Такой звук издает вантуз, когда им прочищают раковину.
Директор сунул ей стакан воды, она отмахнулась, он сунул опять, она отмахнулась, он сунул... Моя мама называет такое "еврейский футбол". Марина Михайловна стояла у стены: руки - в карманах клетчатой юбки, носок черной лодочки чуть слышно постукивает о пол. Она всегда хорошо одевалась, тихо говорила и ласково улыбалась, но у нее был такой нос и - никакого мужа, потому ее хоть и любили, но не всерьез, с оговорками. Варварварра перевела дыхание:
- А если ты одеваешься, как эта, и мажешься, как эта...
- Иди, Наташа, в класс,- поспешно сказала Марина Михайловна.
- Иди-иди, - встрепенулся директор,- только скажи домашний телефон. Погоди, запишу. Есть кто дома сейчас?
Я кивнула и вышла.
Возле кабинета было темно и мокро: видно, здесь только что прошлись шваброй. Пахло хлоркой. У стенки, внимательно изучая диаграмму роста чего-то в какой-то пятилетке, стоял Андрюша. На мокром полу неаккуратной кучей громоздились две сумки.
- А геометрии не будет,- надменно сообщил он,- Кнопка заболела. Достала тебя Варварра?
Я покачала головой:
- Да нет, не очень. Жалко ее.
- Конечно, жалко, - согласился Андрюша,- так что, век тут стоять? Да, знаешь, Петровская, - добавил он, старательно разглядывая швабру, стоящую в углу, как флагшток,- я раньше думал, что блондинкам совсем не идет красный цвет.
Как она меня хлестала! У двери в уборную, под глянцевыми рогами, на которых понуро болтался полный семейный набор шапок - от ушанок до панам, в этом тупиковом закутке, откуда и не выбраться было, не оттолкнув ее, а я ее не толкала, я и увернуться не пыталась, лишь прикрывала локтем горящее лицо - как она меня била! И как я ее ненавидела! Молча. Моя ненависть не нуждалась в выражении, она распускалась внутри красным кактусным цветком, и я знала, что он не отцветет никогда.
Она была так же неуемна в ярости, как и во всем остальном: злилась так же рьяно и истово, как работала - всегда на полторы ставки, как ежегодно заново красила, белила, оклеивала обоями нашу квартиру, набирала полный багажник грибов, готовила на ораву гостей, и лучше всех пела, и писала ночами диссертацию, и лечила всех родственников всех соседей, и носила невозможно яркие брюки, невозможно высокие платформы, передвигаясь неуклюже, как на котурнах (Бог мой, до чего уродлива была мода!), до полусмерти хохотала над моими школьными историями сегодня и свирепо осаживала: "Не звени!" завтра. Она лупила меня по щекам - такая красивая, такая румяная, с такими блестящими глазами и такими взволнованными кудрями, и, может, эта ее красота и была хуже всего. Потому что я, виноватая - когда в стертой двойке, когда в недоброжелательности к отчиму - так и оставалась до слез непохожей на нее - бессмысленно топчущей землю, еще более уродливой от испуга и чувства униженной вины за то, что у нее по ошибке такая дочь. Сегодня все было иначе. Я больше не боялась молчания, которое неизменно воцарялось в доме после наших ссор и тяготило меня настолько, что уже через час я подсовывала под дверь ее комнаты неопрятную записку в слезах, извинениях и клятвах. Сегодня я умылась холодной водой, насухо вытерла озябшее лицо и, отпихнув на край тахты нахальную Пенку, брякнулась рядом. Я долго и безысходно лежала, как Монте-Кристо в замке Иф. Потом я встала, подошла к столу, покрытому листом прозрачной пластмассы, и на мягкой, приятной пальцу пыли написала: "Ты мне не нужна." А потом я опять легла и уснула. Я проснулась от темноты. Далеко-далеко, за пустырем, за шоссе - в городе светились окна, и среди них, верно, и то, окутываемое молочным летним вечером и чуть покарябанное морозцем, в том доме, что рядом с булочной, карпами и парком, где в соседнем подъезде стоит ящик, пахнущий перцем и уксусом, где живет неизвестная мне девчонка с неизвестными мне родителями, которые утром идут на работу, по вечерам читают вслух и никогда никого не бьют. За тонкой стенкой кашлял отчим: "Эх-эх-ха!", гладил, наверно, свою Пеночку, она, должно быть, попрошайничала, умильно глядя на маму, мама убирала тарелки, тарелки почти беззвучно стучались друг в дружку толстыми фаянсовыми боками, каждое событие цеплялось за другое, каждое движение тянуло за собой остальные, в этом круге недоставало меня - мыть тарелки, но вечер и без меня вершился, был густосиним и отражался в чае или в пиве.
- ... наревелась и спит...
- А ужинать? - спросил педантичный отчим.
- Ничего, проснется ночью, залезет в холодильник, что-нибудь найдет.
- Да, и будет хватать куски,- с готовностью зажужжал отчим.
- Пошло-поехало, - вздохнула мама,- занудел...
Отчим вновь закашлялся. Он кашлял долго и тщательно, будто во что бы то не стало решил выкашлять из себя душу и все остальное-прочее.
- Утренний кашель курильщика, - прокомментировала мама,-кинь сигаретку,а?
- А твои где? Утром оставлял на столе пачку "Руна".
- Да это, - сквозь зубы, верно, закуривая, втягивая в себя затхлый и трухлявый дым, отвечала мама,- забегала Тузькина Маргарита, мы твое "Руно" на паях и прикончили.
Так. Я вскочила, босиком прошлепала к двери и, приоткрыв ее, высунулась наружу.
- ... выкурили. Тузька притворялась, что не слышит. - Не вышла?
- Не удостоили-с.
- Да брось. Наревелась и спала. Без задних ног. А я и правда наревелась и спала. Без задних ног. Будто я могла не выйти к Маргарите!
- Будто она могла не выйти к Маргарите! - продолжал отчим. - Ты как не видишь: она Маргаритой отравлена.
Подумать только - сформулировал! Не совсем тупарь, как выяснилось!
- Отравлена, потому что Маргарита - отрава. Ты приглядись, приглядись, что за этой сладостью! На губах - мед, в душе - яд. Стрихнин в сиропе.
- Ой, Коля, - смеялась мама,- у тебя и сравнения! Можно сказать, метафоры. Можно даже сказать, гиперболы. Девчонка - и девчонка...
- Дымит втихую...
- Подумаешь! Я тоже дымила втихую. А ей, кажется, и не запрещают. У матери, видишь ли, второй год медовый месяц. Да, в порядке сплетни... Лешка знаешь какой у нее муж? Четвертый! Ну и не до девочки. А девочка - умница, отличница, стихи пишет. Тузьке не чета.
- Тузька тоже пишет,- мрачно пробормотал отчим.
Мне стало жарко. Стихи! Сокровенные мои "пылания" и "лобзания"! "Котомки", которые так удачно монтировались с "потомками"! "Мечта", которая рифмовалась с "нельзя"! И так старательно - виньеткою - с высунутым языком - над каждым виршем:
"Ступакову А. А." Я зажмурилась. Залез-таки, гад, в синюю тетрадку!
- Убирал и в обувной коробке нашел,- виновато сказал отчим, - прячет.
- Скрытная, паршивка! - мама чиркнула спичкой,- плесни-ка еще пивка...
- Растолстеешь.
- Не растолстею. Я худа изначально. Генетически. В кого Тузьку бедную угораздило? А знаешь, зрелище было - не для женщин и детей,- вдруг засмеялась она,- физиономия красная, глаза вытаращены, вся в туши, а блузка-то, блузка, ой, ты бы видел - все насквозь. Понимаешь, это она так в школу ходила! Лифчик светится - мой, родной, Ирка из Калининграда прислала в прошлом году. Так он ей - представь - мал! Он ей и на нос бы не полез! Юбка от пионерской формы, на поясе - звезда. Лифчик - кружева, блузка - вискоза, и ремень этот солдатский: я пришел к тебе " с приветом". И самый пик - при всем при этом - кеды!
- Слушай, - вдруг озабоченно сказал отчим, - ей туфли надо купить.
Вот тут-то и зазвонил телефон.
Я рванула в большую комнату. Что-то претило, мешало называть ее "залом", как соседка тетя Валя или Ситникова Лариса. Может, потому что в ней почти не было мебели: тахта, два кресла да журнальный столик. Глупый какой-то столик, на нем вечно гнездились неподходящие вещи: чашки, две-три пепельницы, банка от монпасье с окурками "Шипки" - персонально отчимова. Ошейник там валялся собакин, пряники в кулечке и много маминых бумаг, много маминых книг, чьи-то тренировочные штаны, пользуемые вместо пыльной тряпки. Стоял еще приемник "Спидола", отчим то и дело выколупывал из него какие-то детальки, они жили потом на столике месяцами, а приемник почему-то работал, родители его слушали по ночам, хоть что там слышалось - свист, хрипение, два-три слова, потом визг, потом гитара... Это называлось -"ловить крамолу". Телефон поставить было некуда, он поселился на полу под креслом, и прежде, чем схватить трубку я присела на корточки:
- Але!
- Квартира Петровских?- осведомились хрипловато.
- Вообще-то тут Петровских мало, - заполошенно сказала я, - вам Иконникова? Или Кац?
- А кто это - Кац? - спросили растерянно.
- Это моя мама.
- Да нет, мне не надо Кац. Петровская, ты?
Я неуклюже, по-лягушачьи плюхнулась с корточек - зад перевесил, или ноги устали, или просто Андрюшин голос оказался таким взрослым по телефону.
- Петровская, ты? Наташка...
Я тихо опустила трубку на рычаг. Это было уже слишком. Я что-то слишком много обретала. Маргаритину блузку, Маргаритину уверенность, Маргаритину победительную силу в борьбе с Варварваррой - потому что на самом деле все это было Маргаритино. И Андрюшин звонок тоже принадлежал Маргарите. "Ты мне не нужна", - выводила Маргарита пальцем с моим дотла обгрызенным ногтем по мягкой бахромчатой пыли, покрывающем мой письменный стол. " Ты мне не нужна..."
В кухне ворчала собака. Шуршал промасленной бумагой отчим, делал ей бутербродики. Собака ворчала, потому что бутербродики он делал неторопливо, а может, потому что хотела вовсе яблока или малосольного огурца, любила, ибо совсем была дуреха.
Мама беспорядочно чиркала спичкой о коробок.
- Борисовское ПДО,- сказала надменно,- тьфу! Купил бы ты мне, что ли, зажигалку. Красиво, когда молодая женщина на софе с чашкой мокко и японской зажигакой.
- Красиво, когда молодая женщина на софе без чашки мокко, без зажигалки и без всего остального, - угрюмо проговорил отчим.
Я слушала, стоя в коридоре. На меня пялились по-кремлевски красные кирпичики, неровно нарисованные маслом на стене. На меня норовили свалиться рога, висящие на одном жалком гвоздишке. Меня могла учуять Пенка, и могли учуять родители, мне могло крепко влететь и должно было крепко влететь за их неосторожно громкие разговоры и мои настороженно большие уши, а я стояла и не боялась. Во мне переливалась отважная кровь Маргариты, переданная с красной вискозой, даровавшая мне так много и за такой короткий срок. " А Андрюша еще позвонит,- думала я,- позвонит как миленький. Куда он денется?"
- Мама курила самокрутки. Потихонечку - детдом все-таки...
Директор был сукин сын, изворовался весь. А она с ним воевала. Одна. Вообще одна - вдова мальчика-лейтенанта. Ей было двадцать четыре года, а мне - пять. Такая она была стройная, с зелеными глазами, так пела и рисовала, и жарила такие драники! И никогда не ныла: "Как-то будет,- говорила,- определится, разрешится. Разровняется." Я не с группой жила, а с ней - в кладовке. Помню, она пол в кладовке вымыла, мне гольфы надела немецкие, с помпонами, и пришла какая-то тетка в такой жакетке с воротником. И все говорила: "Вам же будет легче, а у нас условия..." Я под столом сидела, как Пенка. Она, оказывается, усыновить хотела кого-то из детей, и ей, как назло, приглянулась я, а у меня, как назло, мама есть, воспитательница. Вот она и уговаривала: "А условия, сами понимаете..." Я все думала, что такое" условия". И очень боялась, что мама меня отдаст. Но" условия" все равно хотелось посмотреть. Но меня не отдали, и "условий" не показали, а они точно были, но недолго. Потому что тетка была Анна Сергеевна Реденс, родная сестра Аллилуевой, и ее что-то очень скоро посадили.
Так что я осталась в детдоме, и меня там так любили, Колька, меня так больше нигде не любили! Все, понимаешь? Воспитатели, завхоз, кастелян, он без ног был, на тележке, интересно же! И тетя Таня, повар. Она меня вечно подкармливала, давала хлеба с солью и луковицу, знаешь, такую большую синюю луковицу. Такая сладкая была луковица - слаще не бывало...
Я ненавижу лук, - думала я,- ненавижу. Разве он бывает сладкий? Я поправила скособоченные рога, запахнула халат, шагнула в свет нашей кухни и присела на краешек маминой табуретки. "Как-то все будет,- думала я, - определится. Разрешится. Разровняется."
Оно, правда, не спешило. Не торопилось разровняться. В моем свидетельстве об окончании восьмого класса почерком Лариски Ситниковой были восхитительно вырисованы четыре тройки - всего на одну меньше, чем у Саши Барана (которого всем педсоставом, шантажируя и умоляя, выпихнули в училище металлистов) и на одну больше, чем у Светки Разумовской (которая, счастливо схватив матерчатую сумку с надписью "Girl", упорхнула в торговое). Я осталась. Посещали было меня, а больше маму и отчима, видения английской спецшколы, художественного училища и еще какие-то сладкие бреды, но тут приспели четыре каллиграфические троечки - по два скандала на каждую, и я осталась. Ушел как раз Андрюша - в математическую в центре: два часа каждый день на дорогу, сто часов каждый день на подготовки, тридцать минут вечером - мне. Узаконенные тридцать минут прогулки с моей Пенкой и его Пифом - черным нахалом в куделях, из-под которых было не видать глаз и ног. На пустыре перед моим домом возводили серую четырнадцатиэтажку, она стояла слепая в щебне чуть не по второй этаж, цыганята лазили по лесам доверху. Мы возвращались в сухой цементной пыли. В подъезде Андрюша бегло пожимал мне руку и торопливо уходил за пляшущим от блох и дурацкой неудержимой юности Пифом.
Дома отчим перед телевизором читал газету, мама дописывала диссертацию, было тихо, тепло и скучно. Почему-то в нашей квартире стало очень мало места. Может, потому что растолстел отчим. А может, выросла я. И мы купили что-то из мебели. И наконец-то телевизор! А может быть, виноваты были миражи, которые по ночам сгущались из воздуха и повисали надо мной и непричастной Пенкой.
Они не всегда были цветные, чаще как раз черно-белые, то есть серые, темно и светло-серые, все остальное - цвет, запах, вкус подразумевались, думалось, что они существуют.
И я, стройная и тонкая, с волосами цвета беж, книжный график по профессии, и моя еще не постаревшая мама в огромной голубой комнате с пастелями на стенах, и все они - мои, и мой муж Андрюша, и дюжина наших сыновей, среди которых как-то затесался негритенок с розовыми пятками и ладошками - жалобными до слез, и негритенок тоже - мой и Андрюшин, и мы на песке под кипарисом... И дождь, и ночь, и слякоть, и серый каркас безглазо вперившейся в окно многоэтажки.
Наверно, живи я в том доме, где окна были так велики, где балконы были превращены в воздушные надземные полисадники, а во дворе росла сладкая акация (в ней надо было есть цветы) и сладкая липа (в ней надо было есть листья), где стояла нелепая, но милая сердцу кувыркалка, и в овощном напротив продавался инжир, а в молочном - глазированные сырки, живи я там - наверно, это все так и было бы.
И пусть бы тогда текла здесь речка Вонючка, и строилась бы четырнадцатиэтажка - может, это тоже кому-нибудь требовалось...
В миражи являлась Маргарита, такая, как есть, потому что лучше не бывает. Она с блеском закончила второй курс университетского филфака, снялась в массовке, напечатала стихи в толстом журнале, носила умопомрачительные юбки с разрезом, в которые чуть не проглядывали трусики, но не проглядывали, а мужчины все-таки опускали глаза и шли за нею следом, и пели ей песни, носили ей цветы и дефицитные книги. О, Маргарита обладала всем : красотою, умом, длинными ногами, талантами, судьбоносным чародейским именем - кучей всяческих даров всяческих волхвов, и не знаю, какому я завидовала больше. Она шла по улице - и улица застывала в немом восторженном зевке: вытаращенные глазищи, раззявленный рот. Она читала Голдинга на лекции по истории КПСС, и историк КПСС заикался при перечислении врагов революции, она царила в любой компании, равнодушная к любому мнению о ней, к любой оценке ее, она была выше похвал, выше сплетен, выше всего вообще. Презрительно, надменно, эгоистически - правильно, правильно, правильно! вернее всех жила она. И это наполняло мою жизнь странным невнятным смыслом.
Проплывали неспешные дни, которые были буднями, и невеселые микрорайонные праздники, когда на козырьке подъезда бесстрашно воцарялись гитарист, баянист и ударник, а внизу, стараясь не наступить на чахлую травичку газона, отплясывали пары в кримпленах и клешных брюках, сперва кривовато и несмело, побаиваясь своей неловкости и соседского недоумения, но становились все живее с каждой каплей выпитой водки, с каждым глотком вечереющего воздуха: расходились, веселели, взвизгивали, подпрыгивая, ломались каблуки, тряслись животы, лифчики срывались с бретелек, в подъезде пахло пивом и аммиаком, в нашу квартиру забредали хмельные - кто по ошибке, кто так просто, кто попросить водички. Отчим выносил им квасу, мама, хлопнув дверью, удалялась, а я, лежа в темноте, думала о том, что почти все окружающие меня праздники чужие и даже несколько противные. Но, может быть, потому что - чужие?..
В окне маячил седьмой этаж недостроенного урода, затухали крики, кто-то икал, попеременно рыдали обиженные и блевали упившиеся, шаркали полуоторванные подошвы давешних танцоров, светлело предутреннее небо, сгущались из воздуха мои миражи.
Я люблю тебя,- думала я.
Я люблю твое лицо, и смуглое, и бледное, я люблю твою собаку, потому что она дарит мне полчаса перед сном, и твою джинсовую куртку с небрежно зашитой молнией, ты сломал ее тысячу лет назад и затягиваешь суровой нитью, но не доверху - иначе неудобно снимать куртку через голову. А на нижней губе у тебя трещинка, наверно, она соленая... Ты живешь в однокомнатной квартире вместе с отцом, в прошлом году умерла от рака твоя мама, и где теперь те - белее белого - воротнички? И очень хочется выстирать твою ковбойку, из распаха которой виднеются беззащитные ключицы, потому что верхней пуговицы на ней тоже нет... И почему эти парочки так хамски громко целуются под самым окном? Становилось жарко и неудобно, постель оказывалась горячей, тахта жесткой, и подушки, из которых она большей частью состояла, расползались в разные стороны, как дороги на перепутье. Я долго ворочалась и бесконечно злилась. А потом - когда-то - засыпала.
Маргарита, как и прежде, приходила без звонка, а уходя не говорила, когда вернется. Она выдерживала меня, как вино, и я начинала "бродить" примерно через неделю, примерно за неделю до следующего ее короткого, едва слышного, не от робости - от небрежности, от лености нажать как следует кнопку - звонка. Дескать, кому надо - тот откроет. Тот - открывал. Тот бежал к двери, сшибая встречную полированную с проплешинами мебель. А отчим хмурился. А у мамы была на носу предзащита, вот уж второй год на носу. И она сидела в комнате за столом, быстро, негодующе оглядываясь, если кто-нибудь входил, и не до Маргариты ей было. А Пенка Маргариту не любила. Ее вообще трудно было любить - все равно, что предлагать какое-то постыдное, не могущее быть нужным старье. Так и не знаю до сих пор, до поры моей теперешней, неожиданной, потому что никогда не ожидаемой взрослости, зачем приходила она, что могла она найти во мне, кроме традиционного, почти дортуарного обожания. А ведь каждый раз на исходе второй недели я не ждала ее, потому что ждать отчаивалась. И тут - легкий, почти внутренний - во мне - звон, сердитый Пенкин вопль (в ванную Пенку!), отчимово брюзжанье (в кухню отчима!) - Маргарита! Никогда - с пустыми руками! Пачка индийского чая, который, оберегая белое - молочное, пастилковое лицо - сама не пила; эклеры с шоколадной глазурью, которых не ела - ах, какая тоненькая, легкая, а все потому, что не ест эклеров, не ворует недожаренные ломтики картошки с шипящей чугунной сковороды, по ночам не пьет литрами воду из-под крана, заедая слипшимися, твердокаменными, невкусными - но сладкими же! - пряниками! Горошек, некрепкий кофе без сахара, свекла с творогом - Боже, какая тоска! И никаких разговоров о диете, вот о Мандельштаме - это да! Вот о Таганке - сколько угодно! Я не читала Мандельштама, я не бывала на Таганке, да и в Москве, куда она раз-два в месяц срывалась на выходные... И когда я через годы впервые попала туда, как раз на Таганку,- не смотреть спектакль, а, забывая дышать от гнева и горя, прорываться к гробу совершенно незнакомого человека и пить в траурной очереди кефир, принесенный какими-то тоже незнакомыми ребятами из Донецка - я даже не вспомнила, не отождествила эту знойную площадь, это кургузое зданьице, эти мокрые от жары и печали лица, гладиолусы и магнитофоны, в которых, как в Сезаме, был заперт Голос, я ни на миг не связала с той Москвой, в которую победительно въезжала Маргарита на нижней боковой полке ночного скорого.
Возвращаясь, овевала меня московскими ветрами, сидела, положив длинные ноги на тахту, протянув из кресла, молчала, курила. Потом говорила повелительно: "Рассказывай." Я сглатывала воздух, почуяв унижение. Что-то было в этом не то: она - молчи, я - рассказывай. Она - смелая, надменная, в молчании, как и в речи царица. Я - мыча от неловкости, что-то несуразно плетущая, с робкими потугами на юмор, их и видно-то не было, потуг,- что-то школе, о Пенке, о Ситниковой Ларисе, о Марине Михайловне. Об Андрюше я молчала. Да и что, собственно, внятного я могла сообщить? Полчаса перед сном? Пенка и Пиф? Молния, затянутая серой ниткой? Холодная рука в холодной руке?..
А у Маргариты - дюжина аспирантов и кандидатов, они водят ее в ресторан "Якорь" и даже в "Интурист" и дарят прижизненного Гумилева. А Маргарита переписывается с Евтушенко, я сама видела конверты в ее сумке. Маргарита присылает ему стихи, он строго-настрого велел, чтоб все, даже которые ей не нравятся. "Ты сама не понимаешь: ты же гениальная баба!" Слово "баба" вообще-то к Маргарите не очень подходит, как-то странно, что она - баба. Но если ей нравится - пусть баба, пусть хоть мужик.
Однажды, выслушав очередной мой полузадушенный отчет о новом физике и скверном Пенкином нраве, Маргарита затушила сигарету и небрежно произнесла:
- Да, странно ты живешь, сонно. Дичаешь... Пора тебя вывозить.
- Куда?- опешила я от непривычного глагола,
- К людям. Знаешь, есть такая общность - люди. Книжки читают, песни поют, разговаривают.
Маргарита помолчала и бегло, испытующе на меня взглянув, добавила:
- Трахаются иногда.
- Что?
- Спят друг с другом...- И засмеялась, видимо, моим - вмиг горячим - щекам и вытаращенным глазам.- А ты никак у нас ханжа, матушка?
- Где спят? - спросила я ошалело.
- Кто где, - Маргарита явно веселилась,- кто в стогу, кто в углу, а кто на кровати карельской березы. А китайцы, китайцы, знаешь, на полу на циновках в кругу детей и родственников...
Фу ты, еще и китайцы!
- Хочешь соку? - жалобно спросила я.
- Неси, - ответила она. И опять засмеялась: - Трусоват был Ваня бедный!
Ночью, перед сном я исступленно считала розовых, зеленых, фиолетовых полуабстрактных, каких-то идиотских слонов и верблюдов, тем более недоделанных, чем старательней я набивала ими встревоженный мозг: их количество явно не переходило в качество. Я пыталась распихать их по всем углам комнаты и сознания, не допустив ни одной щели, чтоб - не дай Бог - не просочились в нее нежеланные мысли. Желанные мысли? Нет, я определенно не была ханжой - хотя бы по той причине, что для того, чтоб ею быть, следовало, по крайней мере знать нечто, от чего хотелось бы поджимать губки и опускать трагические очи долу. Мне же - безобразно, нелепо наивной, несмотря на открыто стоящих на полках Ремарка и Мопассана; мне, до истерики напугавшейся первых месячных два года назад, заподозрившей себя в скверной болезни (возникла она, конечно же, в результате питания в школьной столовке - известно, как они там моют посуду); мне, живущей настолько отдельно от всех, кроме Маргариты - с которой ни о чем , ни о чем, никогда, никогда - будет бровь изгибать, глаза щурить издевательски, нет, ни о чем, никогда; мне, живущей настолько отдельно от всех, кроме Андрюши - полчаса перед сном, задушевные беседы о теории относительности, жар, перекатывающийся по телу и мешающий уснуть ... и тихим шагом проходящие по комнате верблюды и слоны - мне, с этими ощущениями уже свыкшейся, было бы терпимо, если б не слова. Вот со словами было неуютно. И почему-то еще жарче.
Наверно, я была из тех поздних, которые ранние. Наивная до идиотизма, уповала на то, что мой муж будет человеком высоконравственным и не оскорбит ничем постыдным, ничем безобразным, разве что мы уж очень захотим ребенка. И о трещинке на губе, о белых, прямых, падающих на глаза волосах, и о худых, топорщившихся в распахнутом вороте рубашки ключицах часами думавшая - в промежутке между мерно проходящими по комнате звериными уродами... Наверно, это называется умерщвлением плоти. И самым страшным были все-таки слова: не названо - значит, как бы не существует. Нет, видно, я была-таки ханжа.
Пенка взбрыкнула во сне: наверно, ей снилось, что ее бьют.
Громко стучали часы. Выл за стеной холодильник. Машины жужжали. Стояла ранняя-ранняя, тихая-тихая осень. Совсем без дождя и почти совсем без падающих листьев, потому что в нашем микрорайоне было очень мало деревьев.
"Может, из таких, как я, и вырастают проститутки?"
- Мама, что такое "проститутка"? - спросила одиннадцатилетняя я, дочитывая "Три товарища". - Посмотри в словаре иностранных слов,- невозмутимо ответствовала моя мама. К тому же словарю, не шелохнув бровью, она отправила меня и с "педерастом", извлеченным из того же Ремарка. Про педераста я толком не поняла, а вот с проституткой все было более или менее ясно. И становиться ею у меня не было ни малейшего желания. В глубине души я, конечно, понимала, что никакой проституткой я не стану, а стану, скорей всего, художником, и все мои внутренние монологи не что иное, как довольно-таки неискренняя попытка самооправдания - на всякий случай - а вдруг Бог все-таки существует?
Кособокие, безголовые, кургузые призрачные верблюды, слоны с поросячьими хвостиками и гладкими мордами без признака хоботов - розовые, зеленые, улыбчивые и грозные - шли по халтурно покрашенному полу моей комнаты, растягивая ее на сотни километров, исчезая где-то за платяным шкафом; беззвучно ступали, напялив на ноги музейные войлочные тапки. " Ш-ш-ш,- шуршали они, - ш-ш-ш, Тузьку не разбудите..." Я спала, спала, а они шли, шли: "Тиш-ш-ше, тиш-ш-ше, ей вовсе необязательно о этом знать..." " А почему бы и нет?" - раздраженно шебуршал верблюд. "А почему бы и нет? - шелестел слон,- ей шестнадцать, здоровая девка, и ее это тоже касается. В конце концов, она может остаться без матери."
- Не преувеличивай. Помнится, только за наш с тобою первый год я подвергалась этой экзекуции трижды.
- Сейчас другое дело. Ты же знаешь, чем это тебе грозит.
- Думается, лучше тебя знаю. Я все-таки врач, не ты. Ну поваляюсь пару недель в больнице. Выйду как раз к апробации...
- Ну да, апробация важней, конечно...
- А что ты думал! Уж конечно, важнее. Пять лет возни с карточками - после работы и магазинов... Это не в твоем такси баранку крутить! Это ж выдумать надо - в сорок лет! Раньше почему-то не предлагал: ах, денег нет, ах, не ко времени! Теперь самое время, пойду я тебе на позорище! Знаешь, как это называется ? Старородящая! Вот. И прошу тебя, не подключай к этому Ксеньку. Слюни начнуться, сюси-пуси... Тоже мне, главный специалист по материнству и детству! Явится патоку лить и Щипачева цитировать. А у меня, между прочим, есть ребенок. В отличие от нее.
- И в отличие от меня.
- А это уж, знаешь, раньше было надо думать. Когда мне этого хотелось. Помнишь, было такое время. Длительное, кстати...
- Нельзя тебе, - угасая, пробурчал голос отчима.
- Не нельзя, а не следует. Это разница! И не трясись: Ида Марковна сделает в лучшем виде...
Я проснулась поздно, почему-то не зазвенел будильник. Пенка спала рядом, был белый бессолнечный полдень. В школу я не пошла, нанесла в постель чаю и ломаного в крошки печенья в бумажной пачке и жила там до четырех часов, завернувшись, как в кокон, в латаное разноцветными лоскутами короткое одеяло. Три раскрытые книжки вверх обложками валялись на нем, чашка со сладким до приторности чаем стояла на тумбочке, Пенка дремала в ногах, повиливая хвостом и поскрипывая дыханием, черный японский фломастер тыкался точеным носиком в белую до легкой голубизны бумагу - все было для счастья, а счастья не было.
" Кто на кровати карельской березы, а кто - на полу... Трахаются. В лучшем виде... Ида Марковна в лучшем виде..."
Эта Ида Марковна к маме захаживала. Казалась странной в кругу маминых тонконогих длинношеих подруг. Кряжистая, толстопалая, краснолицая, уверенная... "Ну что, морковка, - говорила мне в передней, - р-растешь?" "Р" каталось под языком валидолиной, сосулькой в водосточной трубе. "Скоро ко мне пожалуешь?" Мама почему-то краснела и посылала за чем-нибудь в кухню. "Хамка,- говорила отчиму,- обычная местечковая халда. Но добрая душа... В беде не оставит." Теперь-то я понимаю, что имелась в виду не только, да и главным образам, не та конкретная беда, но в этот белый полдень, который постепенно становился серым днем, я и не сомневалась, что именно об этом, как бы намекая и как бы подмигивая, говорила отчиму мама. Страха за нее не было: видно от недопонятой опасности. Болезнь, увечье - это был призрак, остававшийся за кадром. В кадре - неотчетливо, на заднем плане, Ремарк и "Фиеста". В кадре поближе - парочка под моим окном, сжавшаяся, в серую стенку втиснувшаяся, противно дышащая рот в рот, как на военной подготовке, когда мы проходили искусственное дыхание. Парочка была жалкая, противненькая: он - в карикатурных клешах, она - в чудовищных платформах, оба - в прыщах. Они долго и странно вихлялись вприжимку, шурша о стену куртками, потом он облегченно выматерился, а она захихикала. Они обнялись и пошли прочь. Пройдя несколько шагов, он остановился, клоунским голосом заорал: "Айн момент!", ринулся к дому и пустил нахальную струйку. Это было в какое-то похмельное утро после буйной соседской свадьбы с оркестром на козырьке и шарканьем по асфальту, и утра гаже в моей жизни не бывало.
" Но почему, почему они все меня туда тянут? Почему Маргарита говорит мне про "трахаются", про карельскую кровать и про китайцев - при чем тут, спрашивается, китайцы? Ей тоже рано, не только мне, потому что если мне уже скоро шестнадцать, то ей всего девятнадцать. И пусть оставит меня в покое. Вот так я и скажу: оставь меня в покое, я о твоих пошлостях не знаю и знать не хочу. Тьфу, вруша, подумалось вдруг тоскливо, как будто извне, как бы кто-то подумал за меня, а ключицы? Так ведь ключицы - это же ничего,- оправдывалась я ,- это же только ключицы, и ничего больше. Это не то... И сдалась. Потому что и ключицы - было то. И молния поломанная. И прогулка с собаками. И теория относительности. И серое, тугое, по-осеннему одичавшее небо над микрорайоном. И над китайцами, должно быть, такое же.
Я лениво открыла одну из трех лежащих на одеяле книг. Книгу забыла у меня Маргарита, и само это было уже рекомендацией. Она трогала эту книгу в черной глянцевой обложке, она водила пальцем, приминая непокорные страницы, она читала эти странные слова - не поймешь, стихи или прозу. " И когда полуденные колокола начинают звенеть, и становится ясно: она не придет, тогда остается уйти. Поет над городом медь. Капли колокольного звона, как тяжелые капли дождя падают, и чуть-чуть погодя - на голову. И она пригибается ниже, ближе к скудной земле, на которой трепещут и бьются от ветра листья, оторванные от веток..."
В больницу к маме мы поехали в воскресенье. Ехали долго, пересаживаясь с автобуса на автобус, ехали молча, потому что с отчимом можно было только молча. Да и со мной тоже.
Мама вышла в незнакомом кургузом халатишке - кудрявая, непричесанная, очень бледная и очень молодая. Ноги у нее были длинные, непривычно голые, непривычные, неприличные, как сам повод ее присутствия здесь и нашего присутствия здесь. Больничные печати украшали халат: одна, жирная, на груди, другая, полустертая или просто слабо вьевшаяся в байковую плоть этого унылого одеяния. Получалось, что халат подмигивает черным типографским глазом. В руке мама держала роскошную коробку зефира в шоколаде.
- Привет!
Глаза ее были обведены коричневым, губы - серым. Она была совсем некрасивая.
- На, ребенок, пожирай! - она сунула мне коробку.
- Откуда роскошь? - отчим с отвращением разглядывал картинку - два шоколадных кругляша на цветной скатерти, слева одинокая черная роза. Он не любил сладкого.
- От Ксеньки, вестимо. Явилась чуть свет, с зефиром и елеем, как я и предполагала... Дай сигаретку,- заискивающе протянула мама.
Она подошла к окну и глубоко затянулась отчимовой "Шипкой".
Разглядывала что-то там, внизу, мостовую, что ли... Листья, что нападали на нее за ночь? "Они словно старые руки, такие же сморщенные и заскорузлые, нельзя же на них наступать!.. Осторожно! Шаги твои грузные, идешь не по листьям, а около..."
- Ох, хорошо, - сказала мама, - сентябрь! Достать чернил и плакать! Это Пастернак, Наташа...
Я не очень поняла насчет чернил. А сентябрь, это да, это я понимала. Медный, махровый, густой, он проплывал над городом, дуя в трубы и бия в литавры. Торжествова-а-ал. А с чего, собственно? Все равно ему оставалось недолго, две недельки вшивеньких, я-то знала, а он не знал, дудел себе, глупый...
"И когда полуденные колокола начинают звенеть, и становится ясно: она не придет..."
- А что мой Тузик так невесел, что он голову повесил?
Как она может улыбаться?
- Грусть-тоска тебя съедает?
Я любила ее, даже сейчас, даже такую, но лучше бы она помолчала.
- Ну, молви ласковое слово!
Я смотрела в угол. Там паук завис, запутался сам в своей паутине. Не рой другому яму, конечно, но все равно жалко. Интересно, почему осенняя паутинка особенно тонкая и радужная?..
- Бесчувственная у меня дочь,- тихо сказала мама и попросила у отчима еще сигаретку.
" ... тогда остается уйти..."
Уходя в ночную, отчим сумрачно напоминал: "На плите картошка. В холодильнике в синей миске котлеты. Пенкин фарш в морозилке. И чтоб погуляла с ней немедленно. Слышишь?" Я - обреченно: "Слышу".
" И когда полуденные колокола начинают звенеть..."
С ума я, что ли, съехала с этими колоколами? И какие, спрашивается, колокола в костлявом, мосластом нашем городе, где одна церковь да один костел, и старушки шипят, если зайдешь, и если Бога в нашем городе нет, и не с кем перекликаться колоколами. И то, что " она не придет" - и в том зависимость от утренней службы, и зависимость любви от Бога, которая, наверное, есть, если не спотыкаться глазом о подмигивающий, подслеповатый больничный халат, об отчимовы волосатые ноги с квадратными икрами, объятые почти до колен красным сатином трусов, о багрово-синие растяжки на своей собственной груди... Ведь для чего-то оно все существует. И если для того, чтоб получались дети, то как-то непропорционально несправедливо. Тем более, дети, кажется, тоже никому особенно не нужны.
Не хотелось обуваться, не хотелось шарить на тумбочке в темной прихожей в поисках ключа, не хотелось захлопывать дверь и, шлепая по немытым ступенькам, выходить на улицу, не хотелось , да и невозможно было видеть Андрюшу. Понурая Пенка лежала носом в дверь и скребла ее толстым желтым когтем. Взгляд у нее был страдальческий и рабский. Должно быть, именно такими глазами я смотрю на Андрюшу. " Ладно, - сказала я сердито, - пошли. Только чтоб никаких мне кавалеров, никаких там Пифов..."
Бедная Пенка довольствовалась беглой пробежкой по двору. Бессовестная я ее и с поводка не спустила, боясь, что затрусит, кордебалетно дрыгая ножками, к знакомо чернеющему остову многоэтажки. Я делала хорошую мину при самой скверной игре: не пуская Пенку к ее чернокудрому Пифу, я развлекала ее беседой.
- Понимаешь, Пенка, - говорила я,- все как-то не получается. Вот когда меня вызывают, и я встаю, непременно стул падает. Или цепляюсь за гвоздь, и тогда колготки ползут. И раньше все смеялись, а теперь привыкли. Вчера Ситникова говорит: "Петровская, что это ты все время шепчешь?" А Краснопевцев: " Ты что, впервые увидела? Она с первого класса шепчет..." Я посмотрела - и вправду шепчу. Вот что втемяшится, то и шепчу, сейчас про эти колокола. Пенка, ты колокола слышишь?
Пенка застенчиво заскребала песком наивную кучку. Ну и дура...
- И мама. Я, наверно, и правда, бесчувственная, я, наверно, должна ее жалеть, а мне так стыдно, что просто нет сил ... Мне только с тобой не стыдно, Пенка, потому что ты меня одна любишь.
Пенка тявкнула и оглянулась на контур стройки.
- Ай, не выдумывай,- рассердилась я,- просто ему удобно. Мы рядом живем, и потом, я молчу, и мне можно рассказывать про Ландау.
На это Пенка не возразила, и мы уныло потрусили к подъезду.
- Послушай Пенка, - глупо и вдохновенно размахивая руками, говорила я,- ты только послушай:
Капли колокольного звона, Как тяжелые капли дождя, Падают...
- Ты опять о чем-то шепчешь.
" Фу ты черт! И откуда он вынырнул? Да я не шепчу, я кричу, ору, руки воздеваю..."
- Ты почему не пришла? - спросил Андрюша. Пенка, предательница, верещала, прыгая то на него, то на Пифа. Андрюша стоял легконогий, эльфовой хрупкости, вытянутый до неба, до луны, которая уютно примостилась на его макушке. Он помахивал поводком. Ему были чужды все шепоты, в том, числе, и мои, ему были неслышны все ночные шаги, не говоря уж о колоколах, то, в чем он жил, называлось красивыми, точными, недоступными словами, и все это - кванты и кварки, Ом и Ландау - было безумно трудно, трудно до ужаса, но все это можно было выучить, в конце концов, и - худо ли, бедно - понять, и тем оно отличалось от моего: жаркой ночной сумятицы и прохладного внутреннего выныривания в стыд, от бессловесного восторга перед Маргаритой, от больничного халатика с печатями, от запрошлого газона до завтрашнего скверного неизвестно чего. С какого бока, с какой стороны все это могло прилепиться к бледному под сентябрьским фонарем лицу, к медлительной, чуть высокомерной улыбке, тронувшей губы полунезнакомца, стоящего передо мною?
- Так о чем ты шепчешь?
Я почувствовала, как злобная Маргаритина уверенность родилась во мне, заполнила все внутреннее пространство - жилки, венки, черточки, закорючки. Я молчала, чувствуя, что если открою рот, произойдет что-то ужасное: дома взорвутся, моря пересохнут, все рухнет, все сломается - как в старой военной кинохронике, будут летать оторванные ветки и закрутятся в небе, беспомощно визжа, наши собаки... Потому что это была ненависть.
И если уж я ненавидела Андрюшу, то мир просто терял право на существование. Я стояла молча, чувствуя, как струится по мне ненависть, как ищет выхода, барахтаясь под языком, щекоча в носу, толкаясь в кончики пальцев - так, что казалось, вот-вот прорвет кожу и начнет с них стекать горячими струйками. Я ненавидела Андрюшу тем сильнее, чем меньше он мог понять за что. За то, о чем он знать не знал - да-да, за бессонных верблюдов, за карельскую березу, за то, чему я раньше лишь радовалась - полчаса перед сном, легкое пожатие руки на прощание, кванты, кварки, Винер и бесспорное право не думать обо мне остальные сто часов в сутки.
- Але, Наташка, очнись! А мы с Пифом ждем вас, дурни, ждем... С кем ты споришь? Доказываешь Репину, что он не художник, а лишь неплохой рисовальщик?
- С Пенкой.- я медленно, осторожно выпускала на волю слова,-доказываю, что ты дурак, набитый формулами, недоучка ядерный, и ирония у тебя соответствует. Что ты чеснок приставучий. Салют!
Я попыталась легко повернуться и уйти, чтобы он стоял и с печалью смотрел мне вслед, но перестаралась. Щелкнув каблуками, как адъютант, я зачем-то описала ровную окружность и оказалась в прежней позиции. Уже не совсем, правда, прежней. Быстрыми неровными шагами Андрюша уходил в ночь, густо замешенную на темноте, безлюдье и фонарях, лениво горящих через одного.
Телефон зазвонил в тот неподходящий миг, когда я специальной губкой мыла пыльные после вечерней прогулки собакины лапы. Звонок был неожиданен и тревожен. Так неожиданны и тревожны бывают только ночные звонки, хотя и ночь-то была условная, едва к десяти, но уже давно выросла за окном непритворная безоговорочная мгла, и огни в домах через пустырь, через безлюдный прохладный проспект, через еще один такой же пустырь на другой стороне брезжили едва. Их было мало, потому что воскресенье кончалось, и люди с привычной тоской уже осознавали будничное завтра. Женщины равнодушно пришивали воротнички на школьные платья дочерей, утюгом отпаривали выбитые пузыри на коленках форменных брюк, доваривали бульон для будущего борща, втыкали в волосы уродливые полые трубочки бигуди. Мужчины торопливо допивали оставшееся от обеда пиво, закуривали сигареты без фильтра, нехотя чиркали карандашом по решетке газетного кроссворда. Кое-где голубым маревом светился экран под вязаной салфеткой. Домашние дела были закончены, тревоги отложены назавтра, предчувствовалось знакомое уныние осенней недели, словом, начиналась ночь.
Звонок встревожил Пенку, она дернулась, неловко плюхнулась в ванну и заворчала. Я второпях обтела грязные руки китайским махровым полотенчиком, на нем остались серые разводы, и я зло бросила его в ванну к Пенке.
- Але,- сказала я.
- Ну пожалуйста,- задрожало в трубке, было плохо слышно, и я заорала:
- Громче!
- Пожалуйста, ну минуточку... Я знаю, но у меня ребенок один дома.
В трубке завозились, раздались щелчки, треск, и другой голос - громче и уверенней, голос в своем праве запретить или разрешить, раздраженно произнес:
- Раньше об ребенке думать надо. А раз лежишь - положено лежать. Сейчас вон и другие припрутся, глаза б мои вас не видели...
- Ну пожалуйста...
Я не понимала, кто припрется, и на кого б не смотрели глаза, и кто это брякает словами, как медяками, внутри трубки, я понимала только, что там, рядом с этими медяками, моя такая сильная, такая насмешливая мама с таким новым, незнакомо беспомощным голосом, и я закричала, и заревела, и металл в трубке поиссяк...
- Тузька, ну что ты? Соскучилась, доча? Отсюда нельзя звонить, это медсестричка хорошая попалась,- я прямо-таки увидела ее заискивающий взгляд на медную бабу, стоящую невдалеке с намертво скрещенными на груди руками.
- Да, да,- кивала я, будто кивок можно услышать, будто вообще чтонибудь можно было услышать.
- Меня скоро выпишут, может, к следующему четвергу, если не будет температуры... Ты слышишь?
- Да,да, - снова кивала я.
- Ты не волнуйся, она невысокая. Слышишь?
- Да,- ответила я тихо, - я не буду.
А я ведь не волновалась, мне было лишь стыдно. Мне было лишь неловко. Мне не хотелось знать. Мне не было страшно. А если она умрет?..
- Ма, а ты не умрешь?
- Да что ты, ей-Богу! - сердито сказала мама, и я поняла, что нет, не умрет, я облегченно узнала эту интонацию, увидела приподнятую в раздражении бровь,- глупости какие говоришь.
Да, глупости, конечно же, глупости, думала я, температура маленькая, Ида Марковна все сделала в лучшем виде - и чего, собственно, я бесилась: они живут в своей жизни, а я хотела, чтоб они жили только в моей. Они имеют право на общие бессонницы, Иду Марковну, кровать карельской березы, она красивая, наверно, карельская береза, лучше, чем простая советская.
- Я соскучилась, ма. Возвращайся.
- Возвращусь, куда же я денусь. Ложись спать, пора уже.
Я еще подержала трубку около уха, услышала, как колокольная бабища спросила:
- А сколько твоей?
И как мама ответила:
- Шестнадцать. Без двух месяцев.
И двойной, сообщнический какой-то смех...
- Ну ты даешь - ребенок! Скоро к нам придет!
- Упаси Бо...
Возвращусь... Долгое слово: тянется, как дрожит белый платок на ветру, когда не видно уже руки, его держащей, и глаз не видно, только белизна платка - как белизна паруса. Куда? В навсегда.
Пенка безропотно спала в ванне, пристроившись на китайском полотенце. Я перетащила ее в свою постель, разделась - сняла юбку, а свитер поленилась, и поленилась вымыть ноги, так, в жарком свитере, с грязными ногами и заснула.
Мне снились паруса, белые, как прощальные платки, и то, что мама ходит по дому, гремит кастрюлей и шуршит мелованной бумагой, выводя на ней крохотные, как колибри, слова. Это был хороший сон, из тех, что не слишком уж часто доставались мне. Обыкновенно видела я что-то бредовое: красный недостроенный дом, на последнем - у края неба - выступе которого отблескивал яично-желтым новенький канцелярский стул, и я почему-то должна была туда забраться и прыгать вниз, держа стул за ножки - вместо парашюта. Или - что иду по улице - многолюдной, цветной, слишком цветной и многолюдной, чтоб быть настоящей, как в передаче "Вокруг света", иду я по этой улице совершенно почему-то голая и жалко надеюсь на то, что этого не заметят. А еще снилось, что у меня выпали все зубы - и это почему-то был самый страшный сон, кошмар кошмаров.
Но сегодня мне везло. Обняв Пенку, забыв выключить свет, столкнув на пол нагревшееся от нас с Пенкой одеяло, я спала и видела милые тихие сны.
Красный шар неподвижно висел в синем стеклянном небе. Ирисы и нарциссы гордо и жалобно качались на тонких зеленых шеях. Звенели полуденные колокола, так как должны были звенеть - густо и неявно, едва-едва печально, потому что она ведь не пришла, не пришла все-таки. Звенели - звенели...
Еще не понимая, еще не проснувшись толком, но уже чувствуя, что почему-то надо бежать и даже точно зная куда - в родительскую комнату, и скорее, гонимая атавистическим страхом ночного звонка, я уже босо шлепала по полу, натыкалась на кресло и мамину тахту, сонно прижимала плечом к уху вопящую трубку, а рукой нащупывала выключатель.
- Але!
В трубке захохотали, заговорили вперебой два голоса.
- Прошу прощения, а Наташу можно пригласить, - обольстительно зарокотал незнакомый баритон.
- Дай мне, Витек, дай! Ты с девушками не умеешь... Але,
Наташа, это вы? - встрял тенор.
- Нет, наверно,- пробормотала я.
В трубке завозились, засмеялись. Потом баритон растерянно и весело проговорил:
- Извините, Бога ради, мы вас, верно, разбудили... потревожили. Но, может быть, вы скажете, отчего " наверно ". Вы не уверены в том, что вас зовут Наташей?
Спать уже не хотелось. Хотелось злиться. Хотелось злиться и на баритон, и, в особенности, на тенор.
- Ну Витька, ну дай мне трубку. Она просто еще маленькая, еще не выучила, как ее зовут. Да, Наталочка? Или мы не туда попали?
- Я - Наташа,- свирепо отрезала я,- но попали вы не туда.
Я ляснула трубкой по рычагу. Трубка треснула по шву. Отчим убьет завтра. Убьет морально - путем унылого, многочасового, перманентного зудения.
- Гады,- пробормотала я.
От красного шарика, от колокольного звона в сентябрьском небе - куда? К тахте, к зеленым креслам с журнальным столиком между ними? К маминой больнице? К Андрюшиной оскорбленной спине? К завтрашней физике...
Телефон скандально заверещал. Приготовившись к бою, я схватила распадающуюся на составные трубку.
- Але! - выкрикнула я со злобным азартом.
- Тузька, ты ошалела,- спокойно и недоуменно ответила Маргарита, - мы еле две копейки наскребли по шести карманам... Пришлось у прохожих побираться. Странные у вас тут, признаться, прохожие. Шарахаются, как от уголовников. Да и ты не лучше. Зачем трубку бросила?
- Думала, что не меня. Что ошиблись...- смущенно проблеяла я.
- Русским же языком сказано - Наташу. Можно подумать, тебе звонят впервые в жизни. Устроила тут кипиш...
- Извини,- покаялась я.
- Вот так-то оно лучше. Мы никого не разбудили?
- Нет,- сказала я. уже забыв, что разбудили. Меня.- Коля в ночную. Мама в больнице.
- Вот видишь, - торжествующе сообщила кому-то Маргарита,- а ты комплексовал...
В трубке заурчало. Сквозь помехи доносился трезвый
Маргаритин голос, говорящий непонятно кому непонятно что. Потом прояснилось.
- Мы сейчас зайдем к тебе.
И трубка запела, легко выводя привычные короткие "фа".
Они были у кого-то в гостях и по пути забрели ко мне - так объяснила потом Маргарита. Мне даже не пришло в голову обидеться на это "по пути".0За десять минут я едва успела причесаться, напялить бледноватые индийские "техасы", на которые как-то счастливо напоролась в магазине мама. Успела понять, что угощать их категорически нечем. Успела ужаснуться и сбегать к холодильнику удостовериться. На верхней полке тосковала миска вареной картошки, на нижней - три мятых помидора и осколок сыра. На средней воцарилась горелая кастрюля с борщом - "коронкой" отчима. Борщ был очень вкусный, наваристый, содержал множество ингридиентов - не только капусту с картошкой, но и сладкий перец, и кусочки баклажанов, и даже маслины. В общем, борщ был - что надо, высшего класса, но все же явно недостойный Маргариты и ее светских друзей. На блюдце млели три кусочка позавчерашнего торта - уже с прошлого утра они выглядели удручающе непразднично. Кроме того, торт явно не относился к разряду изысканных угощений: для родственников и маминой компании сгодился бы, а вот для Маргариты с окружением... Что они вообще едят? И меня осенило: они едят кофе. То есть пьют.
Я выскребла из банки остатки молотого кофе. Даже на мой неискушенный взгляд его было катастрофически мало. Меня утешало лишь то, что варила я его по всем правилам, ежесекундно сверяясь с кулинарной книгой, потому что делала я это впервые. Потом я услышала знакомый ленивый звонок и пошла отпирать. - О, кофе,- сказали они и засмеялись. Это когда уже вошли в комнату и увидели на журнальном столике горчичного цвета бурду, разлитую по немецким мини-чашечкам. Шурупы, гвозди, детальки от приемника, пепельницу с окурками, карамельки и прочую дребедень, веками проживавшую на столе я сгрузила в чистую простыню и запихнула в чрево родительской тахты. Впервые в жизни столик, покрытый желтыми салфетками, выглядел вполне привлекательно. Кофе и небрежно брошенная коробка зефира в шоколаде явно пошли ему на пользу. Он приосанился и породисто загарцевал на тощеньких жеребячьих ножках.
- Царская роскошь,- надменно проговорила Маргарита, залезая в кресло с ногами,- а, сеньоры?
- О, кофе, - повторили сеньоры хором: баритон - мягко и весело, тенор - с некоторым даже раздражением. Получилось звучно, но глуповато, словно бы в опере, когда Виолетта и Альфред одновременно поют о разном, и потому еще более неразборчиво.
- Под кофе хорошо бы "Вано Таллинн",- мечтательно произнес баритон.
- Под такое кофе? - засмеялся тенор.
- Кофе - имя существительное мужского рода, - обиженно буркнула я.
- Это кофе может быть любого рода, - загадочно произнес тенор, - знаешь почему?
Он подскочил ко мне и прошипел таинственно: " Потому что это вообще не кофе..."
- А что?
- Что-то инопланетное. Парапсихологическое. Астральное. Ты знаешь, что такое "астральное"?
- Яша, оставь барышню в покое, - приказал баритон. Он подошел ко мне и уставился на мои ступни. Ступни были босые и грязные. Он улыбнулся, взял мою руку и величественно представился: " Виктор Васильевич Полозов".
- Наташа, - пискнула я. И добавила: - Петровская.
- Неужели Петровская? - переспросил Виктор Васильевич, - Вот никогда бы не подумал. В вас отчетливо проглядывает что-то явно не "петровское".
Он прошелся по комнате, заложив руки за спину. Комнаты не хватало. чтоб вместить его неторопливо передвигающееся большое тело, закованное в длинный, тяжелой вязки серый свитер. Он был грузен и в чем-то другом - не в джинсах, не в широком свитере выглядел бы неловким и бесформенным, но эта одежда шла к нему: к сутуловатым плечам, почти совсем лысой голове, к его рукам с широкими ладонями и крепкими пальцами. Он был длинноног, длиннорук, из-за ворота рубашки, поддетой под свитер, виднелась очень белая, очень чистая шея. и сам воротничок был бел и чист невыразимо. Он снова внимательно осмотрел меня - врачебно отстраненным изучающим взглядом сильно выпуклых синих глаз - и кивнул на стену:
- Это ваша родственница?
- Мама, - ответила я.
Портрет был удачным, но маме не льстил, потому что польстить не мог: она была лучше портретов, лучше фотографий, лучше любого отображения, даже собственного отражения в зеркале. Она была хороша всякая - веселая, злая, усталая, наверно, даже заплаканная. но такой я ее никогда не видела.
- Странно, - пробормотал Полозов.
- Что - странно?
- Неужели она тоже Петровская? - удивленно спросил он.
- Нет, она - Кац, - сказала я, уже почуяв, откуда ветер.
Ветер мне очень не понравился, - а вы, что же, антисемит?
Маргарита негромко засмеялась.
- Нет, - сухо проговорил Полозов, - я не антисемит. Я художник. В вашем славянском лице есть что-то совсем не славянское. Его мало, но оно есть. Восточное. Древнее. И теперь я понимаю - откуда. Ваша мама очень красивая женщина. Вы на нее непохожи.
Бац! Это было больно - потому что было намеренным хамством, и потому что было справедливо. Мама, действительно, была красивая женщина. Я, действительно, была на нее непохожа. Более того, и то, и другое я знала отродясь и, кажется. еще раньше. А если это было видно мне, то почему бы - не другим? Почему бы не Полозову? Но ведь мог он смолчать! Ведь мог! Он же взрослый, немного даже старый, ему уже и не тридцать, а может, и все сорок! Он уже лет двадцать пять был человек, когда меня еще здесь и не ночевало, я только бултыхалась вниз физиономией в мамином животе и думать не думала, как меня будут здесь обижать! Я стояла, уткнувшись носом в портрет и быстро-быстро моргала. " Не реветь, - твердила я всегдашнее, - с мокрыми глазами я страшнее атомной войны - так мама говорит. Я буду уродливая, как Баба Яга, и они уйдут. И Маргарита с ними. И не вернется. Не реветь!"
Я резко развернулась и сказала:
- Ну что ж, если вы не хотите кофе, давайте есть борщ!
Они значительно повеселели. Особенно Яша - маленький юркий болтун с морщинистым лицом умной обезьяны, с яростно поблескивающим среди обломков и руин золотым зубом, с клубящейся смоляной шевелюрой, в которую ненароком затесалась одна седая прядка. Он всплеснул руками и помчался в кухню.
- Что ж ты раньше молчала? - приговаривал он, проворно вытаскивая из холодильника обгоревшую кастрюлю, сизую картошку, мятые помидоры. Коршуном набросился на торт: " Мое это! Это не трожь! " Он виртуозно жонглировал тарелкой, то вздымая вверх едва ли не вертикально, то крутя вокруг собственной оси, причем, ни один кусочек не стронулся с места. " Мое это, - орал он, - никому не дам!" Его нисколько не огорчало, что никто и не претендовал.
Борщ зато ели истово. Даже Маргарита причастилась, лениво черпая десертной ложечкой из тарелки Полозова. Яша хлебал, шумно сербая, поперхиваясь и восхищаясь: "Ай, ну и супец! Его готовил не глупец! А кто, кстати, мамаша Кац или дочка Петровская?"
"Отчим Иконников", - улыбнулась я. Яша мне нравился.
Нравилось, что ест он так самозабвенно - с хлюпом, сипом и взвизгом - и не становится от этого противнее. Нравилось, что остатки борща выхлебал прямо из миски, минуя ложку. И лихость, с которой запустил в собственный рот куском торта и заглотал его, ритмично подергивая жалким, в редких черных волосинках кадыком.
- Атас, - пробормотал он осоловело. - Абзац. Поедемте в номера!
Маргарита отложила ложку, сказала насмешливо:
- Порочный тип. И как только тебя земля носит? И вот что - на предмет твоих возможных тирад - учти: тут несовершеннолетняя...
- Кто? Покажите, кто тут несовершеннолетняя? - привскочил на табуретке Яша. - Это она?
- Сколько ты весишь? - спросил он, сверля меня настырным взглядом.
- Шестьдесят два, - сказала я жалобно.
- Ну, положим, все семьдесят, - ласково оценил Яша, - но кто вам считает?
- Шестьдесят восемь восемьсот, - призналась я, опасливо поглядывая на Маргариту.
Маргарита хихикнула: " Крошечка-Хаврошечка."
В глазах у меня потеплело. Какой длинный, какой обидный, какой несправедливый день.
- У меня росту сто семьдесят два...
- Ну вот, Ритка, а ты жужжишь глупости. Она на десять сымы тебя выше, на двадцать кыгы толще. Кто из вас несовершеннолетняя, это еще надо ... "Калина красная, калина вызрела", - вдруг немузыкально заголосил Яша. Потом придвинулся ко мне вплотную и доверчиво положил голову на мое плечо.
- Наталка, - жалобно проговорил он, - представляешь, с четырех часов таскают по знакомым. Сперва к девице - по шву прореха, от колена до талии, песни поет под гитару. Собственные. Цикл "Пауза". Про роды. Длинный! Потом мужик из МИДа, я ему очки раздавил, сел на них, понимаешь? А они были маде ин где-то, так он все намекал, что они четвертак стоят. Но я не понял намека. Потом - мать-одиночка, там еще кот и сын. Кот жирный, наглый, хватает за пятки. И сын жирный, конфету требует, орет благим матом. А мамашка то побьет, то поцелует. Причем, знаешь как - даже за его зубы делается страшно, вот-вот все выцелует. - Яша поднял голову и неожиданно влепился мне в щеку больным твердым поцелуем. Потом опять умостился на моем плече.
- Хорошо лежать между девичьих ног, - задушевно сообщил он и пояснил, - Классика. Шекспир. Шекспирец. Сиськи на животе. Живот на коленях.
- У Шекспира? - обалдело спросила я.
- Дура, - нежно и сонно пробормотал Яша, - у той Людмилы. У которой сын. И кот. И знаешь, певица угощала кофе. И этот, из МИДа, тоже. Ну, и какие-то там соленые орешки, американские сигареты. И разговорчики все: " Я и Бовин", " Я и Зорин". " Я и Ленин", "Я и Сталин". Уф-ф! А Людмила, та даже кофе не дала, поила чаем. Кажется, вторяк. Потому что все квохтала: " Свеженький, как раз перед самым вашим приходом заварила." Говорит: " Может, кофе хотите? " Я, говорю. жрать хочу. Жратеньки. Хохочет: " У вас, Яша, раблезианский юмор! " А у меня еврейский желудок, которому вынь да положь первое. А эти все спорят себе - "Разговор о Данте" или "Разговор о Дантэ". Тьфу! А у тебя здесь мне сразу понравилось. Борщ - и никакого Данта. Что значит - еврейская девочка, - умилился Яша и пощекотал мою шею смуглым костлявым пальцем.
- Яшка, - послышалось предостерегающее. Я увернулась от Яшиной ладони и встала. Яша покосился, и я подперла его столом.
Он повалился лицом на стол и застыл.
- Рожу плющит, - заметила критичная Маргарита.
- Не обижайтесь на него, Наташа, - глубоким увещевательным баритоном произнес Полозов, - он сегодня не в себе. Скверная манера - пить на ходу всякую дрянь и портить людям настроение. И когда только успел, вроде, целый день с нами, мы с него глаз не спускали.
- Я и не обижаюсь. - А хотелось сказать: "Обижаюсь, но не на Яшу". - А если он не хочет с вами ходить?
- Ну, это меня мало волнует, чего он хочет.
Голос у Полозова был мягкий, но глаза жесткие, он как-то еще приосанился, еще увеличился, его обвисший свитер приобрел монументальный, почти скульптурный вид. " Каменный гость," - подумала я и повеселела. А повеселев, осмелела и разозлилась.
- А чего это?
- Что - чего?
- Чего это - не волнует?
Полозов навис надо мною. От него приятно пахло: чистой тканью, хорошим одеколоном, вкусной едой и умеренной выпивкой. Он ничем не напоминал пьяненького кривосидящего Яшу, похожего на сизый куреночий труп по рубль шестьдесят.
- Итак, - сказал Полозов, - прежде, чем мы с вами станем вести серьезный этический спор, давайте договоримся: не "чего", а "почему". А то я буду, знаете ли, раздражаться.
- Вот только не это, - вдруг быстро и как-то невыразительно заговорила Маргарита - без привычной усмешки в углах губ и глаз, будто просто выбрасывая ненужные ей слова.- Только не надо раздражаться, Полозов. Ты выглядишь дурацки, когда раздражаешься. Шею вытянешь, ногой трясешь и руками машешь. Сплошная конечность... Тем более, Тузька права, Тузьку тебе крыть нечем. Устами младенца... Человека нельзя таскать за собой, как багаж, пусть из самых что ни на есть расчудесных чувств. Уже всех от Яшки воротит, вокруг него жуткая атмосфера создается - какого то тотального неблагополучия... И вообще, что за манера вешать на всех свои неприятности? Хамит, лезет в ораторы... А ты все не налюбуешься на себя, такого прекрасненького, такого добренького, такого верненького ... дружочка-пастушочка!
- Ладно... - Полозов поднялся с табуретки, лысиной задел лампочку на донельзя перекрученном шнуре. Лампочка судорожно закачалась, испуская испуганные световые пятна.
- Кажется, наш спор закончился, не успев начаться, - улыбнулся он, - всю нравственную проблематику исчерпала Марго. Умница!
Он опасливо, словно норовистую лошадь, потрепал Маргариту по затылку, потому что лицо ее было опущено, глаза смотрели в грязную - с утра на столе - чашку. Что-то она там искала в этой чашке, может, считала чаинки.
- Пойду, пожалуй ... покурю, - сказал Полозов и, остановив беспомощно крутящуюся лампочку, вышел.
Странный был сегодня день: все время все ссорились. Хотя вообще-то уже не сегодня, уже вообще-то завтра.
Маргарита все считала чаинки, и в самой ее позе чувствовалась безмерная презрительная скука. Она сидела по-мальчишечьи, но в то же время как-то недосягаемо женственно: джинсовая коленка притянута к подбородку, крепко схвачена руками, ступня прочно стоит на табуретке, вторая нога вытянута под столом, шея изогнута, позвонки слегка выпирают под тонкой черной водолазкой, хочется их потрогать, пересчитать, как четки, волосы спадают на лицо, но все равно видно, что она красивая. Я попыталась сесть так же и чуть не загремела с табуретки. Хотелось спать. Было ясно, что светский раут не задался. На Маргаритином месте я не общалась бы с такими малоприятными типами, как этот Полозов. С ним-то все ясно - стоит только глянуть на Маргариту: прилепился к красавице, так уж ходи на пяточках, уж терпи. Все терпи - ее досадливый смех, ее высокомерные выговоры, ее настроения. Она имеет право на настроения, и моя мама тоже. А я вот - нет. Они красивые и взрослые. Буду ли я взрослая через три года? Тоже ли буду царствовать. смеяться над мрачными, громоздкими, влюбленными? Будоражила себя напрасными вопросами, точно зная,что нет, не буду. Именно потому что очень хочу - а Маргарите все равно. Потому что как бы ни билась, не научусь так сидеть - колено к подбородку, чаинки в чашке, слабые штрихи позвонков под свитером и бессомнительное знание чего стоят все, а чего - я. И хотя это, наверно, счастье, но тем скучнее сидеть под утро на шаткой табуретке, слушая свистящее дыхание Яши и невесть для чего ожидая Полозова с его тяжелым взглядом синих глаз, командорской статью и изяществом прабабушкиного комода.
И он, и Яша, и, тем более, я - все мы были для нее чем-то вроде надоевшей местности, неживого производственного пейзажа с ослиными ушами заводских труб, куда ее по случаю занесло, и откуда она с рассветом выберется в первом же поданном ей международном вагоне. А пока надо перетерпеть скуку предутреннего ожидания, где все мы - и Полозов, и Яша, и я сама - не существительные, не прилагательные, а обстоятельства места, времени и уступки, которые при первой же возможности свалятся с Маргаритиной жизни, как спадает с тела змеи отжившая, поцарапанная колючками, покрытая шрамами, непригодная более кожа. А пока - переждать - не надеясь, не веря - зная, что так оно и будет. Колено - к подбородку, глаза - в чашку.
- О чем ты думаешь? - какой у нее тихий, уверенный, вкрадчивый, ненастоящий, до чего у нее все-таки красивый голос! Так летают хрустальные мотыльки Дали, так говорит голубая женщина Гейнсборо, так звенят полуденные колокола...
- Ты забыла у меня книгу.
- Можешь пока почитать. Мне не к спеху. Я просмотрела - ничего интересного.
- А мне кажется...
- Да?.. Тебе что-то кажется?
- Там есть одни стихи - про листья и полуденные колокола...
- Да, как же - как же, помню - помню. И конечно же, эти сладкие слюни оставили неизгладимый сиропный след в твоей душе до конца дней!
И потом, помолчав: "Да ты никак обиделась?"
Нет. Не обиделась. Маргарита права. Маргарита права. Она никогда не ошибается. Вкус у нее исконный, многими поколениями дворян - явных и тайных, сиятельнейшими предками вспоенный. Но почему же во мне звенят колоколами плохие стихи, сидят во мне и стучатся изнутри, и чего-то хотят от меня?
- Так о чем же ты думаешь?
- Сейчас?
- Нет, позавчера!
- Не знаю. Полозов очень долго курит. Там, на лестнице, холодно. Я не успела сказать, чтоб он дома... У нас ведь все дома курят...
- Ничего он не курит, - не обернувшись, взгляда не бросив через плечо, сказала Маргарита, - Полозов отродясь не курил. Курить - здоровью вредить. Между прочим, чистая правда. Видишь ли, Полозов у нас очень умный, но дурак. И вы даже похожи: у него тоже совершенно пионерские представления о том, что такое "хорошо" и что такое "плохо". Что курить вредно. Что человек человеку брат, а не lupus est. А если брат, то таскай за собой какую-нибудь нечисть в виде приятеля-алкаша. В кино. в гости. к своим женщинам... - Маргарита засмеялась тихонько. - Как ты понимаешь, я к этой славной категории не отношусь.
- Да уж конечно! - тоже засмеялась я.
Маргарита оторвала глаза от чашки и окинула меня странным взглядом: я так и не поняла, чего в нем больше - благожелательности или насмешки.
- Так вот, - продолжила она, - он в юности твердо выучил все о мужской дружбе и чувстве локтя, его еще мама учила, что друга в беде бросать негоже. А что друг в кино храпит, после кино блюет, что женщина обижается, что хозяева шарахаются...
Маргарита взмахнула тонкой рукой: " Ай, пиши пропало!"
Она взмахнула рукой так пренебрежительно, что я пожалела Полозова. Лампочка снова вздрогнула, закачалась в светящемся кольце, как бы приклеенном к ней снизу, в опрокинутой воронке жалкого ненастоящего света, скоро и близко переходящего в сумрак и затем - во мрак, тени сместились, и предметы начали неподвижно шевелиться и беззвучно переговариваться.
Я слушала Маргариту, как водится, кивая и поддакивая, но не особо понимала, чем ей так дался этот Полозов. Он ее раздражает. это было естественно, меня он раздражал тоже, но у меня имелись веские причины, полноправные основания, исчерпываемые, впрочем, немногим: он дважды меня обидел, он смеялся по телефону, и он разговаривает со мной, как со взрослой, только для того, чтоб подчеркнуть, что я - маленькая. По мне, так этого было достаточно. Но Маргарита сердилась на другое, обвиняла в странном, и по ее обвинениям выходила, что он очень хороший, этот Полозов - и добрый, и честный, и верный, и друг, и, значит, не укорять его надо, а совсем наоборот, чуть не влюбиться... Потому что он получался как бы идеалом, хоть и толстый, и глаза эти опять-таки... Но с лица воду не пить - так говорила папина мама, баба Клава, сажая в печь последний, самый вкусный блин, который через пять минут будет сладко дышать и выпихиваться из чугуного нутра гигантской сковороды. Такой блин назывался " подушечка". Я попробовала было представить, что влюбилась в Полозова - получалось: я его еще больше боюсь. Потом я подумала, какой бы сделалась благодатной мишенью для Маргаритиных шпилек. Маргарита получала бесплатное приложение к Полозову. Мальчика для битья. Вместе с ним было бы уже два таких мальчика. Хотя какие мы мальчики, если вдуматься? Я и Полозов... " Нет уж, дудки! Фигос под нос!" - подумала я с радостью, потому что вопреки мудрости бабы Клавы до смерти не хотела влюбляться в Полозова - толстого, старого, пучеглазого. Непутевый Яша - и тот милее. Нет уж, пусть лучше будет лицо, с которого можно пить эту непонятно откуда там взявшуюся воду.
Идея влюбиться в Полозова меня встряхнула и несколько даже подбодрила. Впервые в жизни я решилась возразить Маргарите: права-то она, конечно, права, всегда или почти всегда, что, в общем-то, все равно, но мы тоже не лыком шиты...
- Ты, конечно, права, Маргарита, - сказала я нахально, - почти всегда, а, может, и всегда, это неважно, но вот ты говорила сегодня, что от него все шарахаются. Но я же не шарахаюсь! Если хочешь знать, он мне даже нравится...
- Полозов? - Маргарита развернулась ко мне, как гимнастическое упражнение сделала - рывок с поворотом.
- Да что ты! Не Полозов - Яша.
- А-а... - равнодушно вымолвила Маргарита. - Вкус у тебя, конечно, выше всех похвал, мы уже об этом беседовали - в связи с твоей любовью к поэзии.
Она уставилась на голую лампочку, которая наконец угомонилась, перестала качаться на своем шнуре и засветилась. Свет был скудный, пожухший и не привлекал даже непритязательную ночную мошкару. Маргаритины глаза казались не зелеными, а черными, не глазами - глазницами.
- А Полозов вообще, что ли, мимо? - она снова взмахнула рукой, на этот раз словно стряхивая что-то лишнее, обременительное - может быть, Полозова,
Тень ее на стене метнулась ласточкой.
- Так-таки мимо? Что, совсем не понравился?
- Совсем, - наверно, я лгала, но лгала честно, не осознавая, что где-то во мне уже осело робкое воспоминание о незнакомом голосе в телефонной трубке, о сером свитере, синих глазах и обидных словах. И что этому осадку тоже некуда отсюда деться, иногда он будет подниматься, и крутить, и мутить... Но это уже потом.
- Совсем. Вот Яша пьяный. И чудной... да? И болтун, ведь верно? Но он живой, У него руки горячие, он смеется... - я заторопилась, пытаясь объяснить Маргарите то, чего толком не понимала сама, путаясь в собственной бессловесности. - А Полозов... Он умный, конечно, и воспитанный, и не будет спать на столе... Но вот Яша живой, а Полозов... Какой-то он нечеловеческий. Ты про его женщин говорила... Это значит, они его любят, наверно. Как его можно любить, такого страшного? Я вот боюсь, что он мне сегодня приснится, серьезно! Робот какой-то. И глаза у него лягушечьи. И что ты говоришь, что мы похожи!
Маргарита обернулась ко мне.
- А зачем так орать? - спросила. Посмотрела со скукой. Со скукой произнесла:
- Ну ты только глянь! Валаамова ослица заговорила. А я-то, грешным делом , думала: так и будешь всю дорогу в бессловесных ходить. Ну и перекосило тебя! Испугалась страшного серого Полозова!
Вдруг она замолчала и, наклонив голову к правому плечу, посмотрела в проем кухонной двери. Страшный серый Полозов стоял у притолоки, головой к косяку, и почему-то было совершенно ясно, что стоит он так давно, и слушает нас давно, может, с самого начала стоял и слушал. В том, что он стоял и слушал, а не курил - или не не курил - на лестнице, было что-то невзаправдашнее, дешевый эффект, бродячий сюжет бездарной пьесы, где я - кровохаркающая жертва злодея, который еще в первом акте свел в могилу моих бедных старых родителей, а меня запрятал в желтый дом, и я громким шепотом оповещаю об этом багряноплюшевый зал от партера до галерки, и зрители дрожат моею придуманной дрожью, предусмотренной в девятнадцатом веке англичанином-автором, а сам злодей в реквизитном фраке прячется в углу авансцены, силясь не чихнуть и коварно крутя реквизитный же нафабренный ус.
- О, - приветливо улыбнулась Маргарита, - явление Христа народу. Возвращение блудного сына. Те же и ... Совсем ты потряс Тузькино воображение.
И это было обидно, но тоже не по правде, так, еще одна реплика несуществующей пьесы, приглашающая к лицедейству, к тому, что сейчас Полозов улыбнется, баритонально откашляется и сядет пить с нами чай. И будет пить мою кровь. То есть продолжит начатое. Тогда я просто умру. Мором.
Зато Маргарита враз перестала тосковать. Окончилось ее предутреннее прозябание в заводском пейзаже. Ожидалось хоть никакое - а развлечение. Тот рак, который не безрыбье. Предполагалось, что этот рак - я, уж я-то чувствовала, предчувствовала знакомый неяркий огонь в выпуклых глазах Полозова. Эту небрежность фразы - вжик! вжик! - сабля, шпага, рапира - в меня, увернуться не умеющую - а-а-а! Во всем, куда могла воткнуться следующая реплика, крылось ожиданное унижение - и в усмешливых расспросах о моих школьных успехах, и в дифирамбах маминой красе, и в беглом взгляде на жеваные индийские техасы с латкой на колене, на растрепанные волосы, на босые ноги. То был не только страх унижения. То был страх разоблачения - разоблачения меня, такой, как я есть, вполне никудышней и мало кому нужной, по случаю оказавшейся рядом с ними и не смогшей соответствовать: улыбаться, курить, легкой колкостью отзываться на колкость, покачивать черной туфелькой, сползшей со ступни, висящей на одном большом пальце, туфелькой, а не босой ножищей тридцать девятого размера, а главное - не откровенничать с Маргаритой, нашла тоже, с кем откровенничать. Наверно, она предательница, но ей можно. А еще главное - смотреть по сторонам, когда надумаешь сдуру исповедоваться, чтоб не получилось, что облаяла слона, чтоб не ожидать судорожно, когда тебя - вжик! вжик! - одним движением бровей навсегда отправят в детскую от музыки и смеха.
Полозов стоял у двери: руки сложены на груди, лицо - в тени.
В этом было преимущество позы, только сейчас я поняла, как портят его правильное лицо эти лупалы, и подумала, что если б меня уродили с такими глазами, я бы их выколупнула и вставила бы стеклянные. Уж во всяком случае, не стала бы оценивать, какая мама красивая, а какая дочка - нет. А скорее всего, просто-напросто утопилась бы в Зимней Канавке.
Но почему он не войдет? Пора бы уже начинать. Торчит в дверях, тяня кота за хвост. Нет, тянет кота за хвост, торча в дверях. Гром еще не грянул, а я уже крестилась. Попробовать задобрить?
- Садитесь. Хотите чаю? - хрипло выдавила я.
- Не беспокойтесь, - ответил Полозов, - я постою.
- Не хотите - как хотите.
Почему-то я разозлилась. Гордый какой! Ну, и мы будем гордые, подумала я о себе по-царски, личным местоимением множественного числа. Распрямив спину и выпятив грудь, я торжественно вышагивала по кухоньке в поисках заварки, сахара, чашек и ложечек. Я выступала, словно пава, насколько позволяли пятиметровые кухонные просторы. На них с натугой уместились раковина, плита, славянский шкаф с откидной дверцей - получался импровизированный столик с видом на натюрморт в открывшемся ящике - крупа, мука, пахнущие семечками бутылки от подсолнечного масла - мыть их мама заставляла меня, а я халтурила, почитая зряшным делом.
Кухонный стол, табуретки, занятые Маргаритой и спящим Яшей, дверь - опять Полозов.
- Конечно, - говорила я Маргарите, которая, впрочем не слушала, - цейлонского чаю у нас нет, и индийского нет, но есть "Бодрость", его раньше не выпускали, такие красивые пакетики, мама привезла из Москвы, я его счас заварю, мы с тобою попьем, а Виктор Васильевич - как хочет.
Может, он не любит " Бодрость", но индийского нет, и цейлонского, говорят, можно купить в центре, но в центре мы редко бываем, то есть, мама бывает, а мы с Колей - домоседы. Коля - это мой отчим. Ну, чей борщ, - светски пояснила я Полозову.
Полозов кивнул и сделал шаг в кухню, не шаг даже, просто шевельнулся и оказался рядом со шкафчиком: на то, чтоб ему шагнуть, в кухне не оставалось места. Он оперся о стену и поднял лицо. В каждом глазу отразилось по лампочке. Лысина засияла под светом, белая и гладкая, как мелованная бумага. " Сахарная голова, " - подумала я и вдруг поняла, что "вжик! вжик!" на сегодня отменяется. Он прикрыл глаза. Было видно, что он устал: усталость была будто нарисована на его лице хорошим художником, она залегла под глазами, тенями обозначилась у крыльев носа и на подходе к вискам. Что-то в нем появилось странное, неподходящее, что-то побежденное. Поверженное. Сокрушенное. А потом я поняла, и очень удивилась, и не поверила, и все-таки поняла, что это - обида. Обида на меня. Как во мне - на него. Обида на человека, который может обидеть. На которого могут обидеться. Не прикрикнут: " Марш в свою комнату!" Не засмеются: " Без сопливых обойдемся! " Не оставят красный растопыренный отпечаток на твоей скуле. Не просвистят собакиным поводком над ухом. Не отчитают. Не отшлепают. Не выгонят. Обидятся. Да и есть на что, в самом деле. Мало, что ли?
И я еще кое-что поняла. Что мне не стыдно. Что мне не совестно. И не боязно. И что я, кажется, вообще радуюсь. Тому, что всерьез обидела взрослого и умного человека. Может, это значит, что и сама я - взрослая и умная. И мы, оба взрослые и умные, скоро помиримся. Аукнулось - откликнулось, и все. Квиты.
А сейчас Маргарита перестанет смотреть в угол. Сейчас она скажет что-нибудь едкое, насмешливое, примирительное. Сейчас она найдет слова и скажет, ведь слова - ее вотчина, ее империя, они живут в ее городах, среди всех ее Гумилевых... Ей это - проще простого. А потом мы разбудим Яшу, и попьем чаю, и ночь промелькнет быстро - в легких улыбках и приятной беседе. И станет значимой частью жизни, потому что - это же надо - моя Маргарита привела ко мне своих взрослых друзей! Моя ли? Друзей ли? - в эти частности я не совалась. Ибо - сейчас со мной - значит, моя. Рядом - следственно, друзья. Наверно, это и были те пресловутые пионерские представления о дружбе и всеобщем благе, которые так веселили Маргариту.
Теперь она не смеялась. Теперь она стояла - на фоне ночи, плавно переходящей в утро, на фоне окна, неровно, рытвинами белеющего, розовеющего, голубеющего неба, охватив плечи длинными руками. Она молчала и, кажется, не собиралась воплощать в жизнь мою идею. Стояла в какой-то жалобной, стынущей позе, разметав по узеньким плечам жаркие медные волосы - будто бы продрогла и хоть так пытается согреться. У меня заныло в горле: "Тебе холодно?" Маргарита кивнула.
Бегом-бегом - в комнату: подсобрать ватных одеял со всех кроватей, захватить мамин пуховый платок из шкафа, и обратно - окутывать платком до пят, наваливать сверху горы одеял...
Волоча одеяла, платок, отчимовы шерстяные носки, чуть не сверзила рога (да прибьет ли их кто-то?), остановилась поправить. В кухне говорили. Говорили тихо, но четко, как будто для того, чтоб мне, замершей в прихожей, внятно слышалось каждое слово.
- Все никак не привыкнешь? - спрашивала Маргарита.
- Будто к этому можно привыкнуть...
- К чему - к этому?
- К тебе. К твоим странным подругам. К их странным откровениям. К твоим провокациям.
- А подслушивать нехорошо...
Я даже как-то и не просекла, что он подслушивал.
- Какое там подслушивать! Ты же меня с самого начала видела. Боковой гребенкой. И вовсю наслаждалась! Ну, положим, мне не впервой, а девочка эта... Хоть к кому-то есть в тебе жалость? - баритон Полозова был ровен, казалось, ему неинтересны и свои вопросы, и ее ответы.
- Слушай, - голос Маргариты взлетел, воспарил, полыхнул презрением, - не надоело тебе еще? Зудеж этот бесконечный... Не пойму, это что - ранний маразм? Мужской климакс? Только дай повод - и пошел бубнить, пошел долдонить... И что я такого сделала? Лбами столкнула? Так я люблю это - столкнуть и посмотреть, что получится. Вот такая у меня слабость. Между прочим, вполне безобидная. Оба живы, кажется, и целы. А Тузька, кстати, занятные вещи говорила. Правда? Я, может, тоже бы додумалась... Если бы о тебе задумалась.
Полозов откашлялся:
- Ей не нравится, когда ты ее так называешь.
- Проглотит. И не такое глотали. И не такие.
- Кажется, она к тебе привязана?
- Подумаешь! Я, может, тоже к кому-то привязана...
- Да ни к кому ты не привязана,- сказал Полозов спокойно, - носишься с обрывком веревки, ищешь, кто привяжет.
- Хам. Хам и быдло. - Маргарита это не произнесла - выкрикнула. - Как люмпена не воспитывай, в какие цилиндры не ряди...
Полозов засмеялся негромко:
- Итог утешителен. Робот. Ходячий ужас. Вампир Дракула. Хам и быдло. Недочеловек с лягушечьими глазами. Хорошенькие гости! Да, и любить его нельзя - по определению. А, Марго?
Он весело это все перечислял. Особенно последнее. Вот это - "любить нельзя". Очень веселился, что нельзя. И не сомневался, что нельзя. Меня как ошпарило! И почему-то до ужаса захотелось полюбить его. Изо всех сил! Чтоб он не смеялся так. Чтоб, может, вообще никак не смеялся! Чтобы слушал и удивлялся, как его любят. И как жалеют. Что, может, думает, Маргарита его пожалеет? Жалеть - это не ее дело. Это обычной женщины дело, и вовсе необязательно для этого иметь зеленые глаза, и крошечные ножки, и цельнокованные волосы. Жалеть умеет каждая, почти каждая, может, это такая Божья попытка скомпенсировать сутулые плечи и кривые ноги. Или мои шестьдесят восемь восемьсот.
Я свалила одеяла с носками разноцветной кучей и, громко топая, пошла в кухню.
- Ну что вам за разница?! - гаркнула я с порога.
Маргарита длинными пальцами теребила сигарету, выпотрашивая из нее неровные клочки темного, похожего на заварку табака. Полозов все так же стоял у шкафчика, и с места не сдвинулся, и даже рук, сомкнутых на груди, не разъял.
- Ну какое вам дело, что я говорила? Я же не вам говорила! А подслушивать правда некрасиво, потому что можно неправильно понять. И никакой вы не ужас. Вы просто не в моем вкусе, так, может, это вкус плохой, а не вы... Ну, бывает, скажет человек, потом смотрит, а совсем вышло другое. Вы же сами понимаете лучше меня, вы в сто раз умнее, потому что мне только шестнадцать, а вам - на двадцать лет больше.
- На двадцать три, - серьезно сказал Полозов.
- Вот видите, вы старше, умнее, и поэтому должны мне уступать!
"Что я несу, Господи, они же решат, что я клиническая дура!"
- с безнадежностью истинного ужаса подумала я. Я и впрямь несла несуразное, какой-то октябрятский бред, но замолкнуть не могла, потому что несла уже не я, несло меня. Странное было в том, что они очень внимательно слушали. Полозов - внимательно-недоуменно, Маргарита - внимательно-насмешливо. но слушали. А меня несло дальше, пуще и великолепнее.
- Мне шестнадцать лет, - повторила я с глуповатым апломбом, - это мало еще, хотя и много, с другой стороны. Я вот даже отбрить не умею толком, только вот так - выпалю уже потом, когда не слышат, и успокоюсь! Меня когда мама отругает, я потом час бормочу, досказываю, что ей не сказала. А вы... Вы же взрослый, сами должны понимать! Вы вон как обижать умеете: и некрасивая, и неграмотная... И так еще - не уродина, не дура, а с подковырочкой. И смеялись, думаете, не заметила, что я босиком хожу. А я люблю босиком, хотя ноги, конечно, пачкаются...
Маргарита хихикнула.
- Помолчи, Марго, - сказал Полозов, и я подивилась его храбрости: вот повернется она, уйдет, и тогда уж он попляшет! Маргарита искоса взглянула на него и замолчала.
- Вы первый начали! - изрекла я что-то совсем уж несусветное. - А вышло, что вы пришли ко мне в гости, а я вас обидела. Ну извините, если вам так хочется, но вы тоже виноваты... А что вы вампир, я не говорила, вы это сами придумали, - добавила я и, наконец, прочно замолкла.
Скрипнула табуретка. Это Маргарита потянулась, прогнулась, точно кошка: "Ну Тузька, ну даешь!.." Разбилась тишина, треснула, зазвенел соседский будильник за папиросной стенкой, залаял уличный пес, проехал грузовик, гремя пустыми молочными бутылками. Сверху затопали, полилась вода, разъяренно взвыл унитаз - в нашем доме рано вставали. За окном было еще серо, но голубые и розовые разрывы на небе увеличивались.
- И сядьте, - сказала я мрачно. - Вы неделю уже стоите.
Сядьте. В ногах правды нет. Так папина бабушка говорит. То есть, она моя бабушка, а папина мама. Я ее восемь лет не видела... - зачем-то добавила я.
- Почему?
- Потому что папу - шесть.
- Куда же мне сесть, вы узурпировали все табуретки, - улыбнулся Полозов. Улыбка его была внезапной, как вспышка. Ослепила - погасла.
- Так и быть, - нехотя предложила Маргарита, - садись на мою.
- А ты?
- Ну, - она засмеялась, кокетливо и недобро, - на колени-то пустишь, надеюсь?
- Весьма признателен, Марго. Не буду тебя стеснять.
Он шумно опустился на пол и заполнил собой всю кухню. Яша всхрапнул, громко и раздраженно, как конь в стойле. За окном прогромыхала пустая утренняя цистерна.
- Наташа, - сказал Полозов, - простите. Простите, ради Бога.
- Ну, пошел мармелад в малиновом сиропе! - со скукой произнесла Маргарита. - Вы тут поиграйтесь еще в " униженных и оскорбленных", а я пойду такси вызову. Полшестого... Тебе к скольки в общеобразовательную? К восьми пятнадцати?
Каждый ее легкий, почти балеринский шажок еще несколько секунд висел в воздухе. Улетела...
Полозов посмотрел в окно, поежился:
- Идет без проволочек и тает ночь, пока ... Это Пастернак, Наташа...
Кажется, он умел отвечать на незаданные вопросы.
- А дальше?
- Над спящим миром летчик уходит в облака.
Он утонул в тумане, Исчез в его струе, Стал крестиком на ткани И меткой на белье.
- А дальше?
- А дальше я, к сожалению, не помню. Прицепилось вот... Весь день в голове... Знаете, бывает, засядут какие-то стихи, катаются внутри. Стучат... Глупость, конечно.
Он сидел напротив, не зная обо мне, обо мне, то есть обо всем - о маме, об Андрюше, о Варварварре, о моем неразговорчивом отчиме, об утраченном доме, но он знал, как бывает, когда засядут внутри стихи, и хотят напомнить важное, и бьются, как тысяча пульсов по всему телу, и летают, как его самолетик по черному небу и поют, как мои полуденные колокола. И Маргарита была права, Маргарита всегда бывает права, потому, что мы и впрямь оказались похожи.
В связи с тем, что память моя пробудилась и основательно теребит меня по ночам, в бедную, бессонную мою голову стали по временам приходить странные мысли. Недавно я задумалась, например, о том, кому из встреченных - близких и любимых, а также совсем наоборот - нелюбимых и неблизких, и когда, и чем, я доставила настоящую радость. Мужу ли, когда родила дочь? Маме ли - когда всю первую зарплату ухнула на югославские для нее сапоги? Спору нет, им было приятно, хотя муж все-таки мечтал о сыне, а сапоги оказались малы, и Коля перепродал их диспетчеру из таксопарка Саиде Мухаметдиновой на пятнадцать рублей дешевле. Тогда я поняла, что оценивать следует не по степени дороговизны (сапоги) или исполнительского мастерства (дочка), а по романтически невнятным признакам - огню (свету) в глазах, скажем... Или слезам радости... Покопавшись в памяти, я уткнулась в слезы. Этого было предостаточно, но радостью от них и не пахло. Вообще ничем не пахло, кроме слез. А свет в глазах... Был, был у мамы, но сменился разочарованием и даже раздражением, которое она не потрудилась скрыть, едва лишь примерила сапоги. У мужа тоже, кажется, что-то там сверкало и отблескивало, когда он нес желтенького от младенческой желтухи совместного нашего потомка вниз по узенькой роддомовской лесенке, но, может, не столько банальный (странная банальность, которой толком никто не видел) свет в глазах, сколько нездоровое оловянное свечение, оставшееся от недельной перманентной выпивки в честь новорожденной. Или это был страх уронить? Или разочарование при виде - увы! - меня в первых попавшихся, не налезавших на раздавшееся тело одеждах, меня - с синими полукружиями под глазами, ровными, как по циркулю вычерченными? С немытыми волосами, которые, повинуясь примете, с начала беременности не стригла. С неровно отчикнутыми санитаркой ногтями, тогда же размашисто накрашенными зеленкой. Может, светилась в его глазах робкая надежда, что я благородно отстраню его от стирки пеленок... Или тоска предчувствия, что нет, не на такую напал.
И вообще, свет в глазах - понятие сомнительное. У человека, который когда-то переплыл через мою жизнь, как через реку, и отдохнув на том берегу, торопливо пошел к дому через ближайший лес, а реку оставил, выражаясь образно, покрываться ряской да мельчать потихоньку, так вот, у этого самого человека некоторое подобие света наблюдалось лишь при второй стадии осатанения. Осатанения средней тяжести. "Наталинка, - говорил он тогда, - ты меня сегодня не трогай. Сегодня я дурак." Чем-чем, а дураком он не был. Он был очень умным, умнее их всех, и талантливее. А зарабатывал и впрямь мало. Не надо было ему говорить об этом, конечно. Не надо было... Но, впрочем, это уже другая история.
Светились глаза у дочки, когда она впервые выдавила из себя, вытеснила из непривычной гортани первую свою законченную фразу: "Мама, дать это". Но это было младенческое, голубиное поволочное мерцание и исходило не столько от глаз, сколько от всего белорозового, неправдоподобно гладкого ее существа.
И сияли глаза у моего первого мужчины в тот миг, когда я становилась его первой женщиной... Но, может, это так и положено по каким-нибудь неизвестным мне физиологическим законам? Потом-то я всегда закрывала глаза, а тогда они оказались открытыми исключительно случайно - от неведения, как должно. По причине небольшой боли и большого страха.
Но все эти блики, отблески, огоньки были ничто в сравнении с блеском в глазах Варварварры в то мгновение, когда она, сняв очки, торжественно приподнялась над журналом, в который только что поставила двойку. Мою краеугольную двойку по физике. Двойке предстояло сыграть самую что ни на есть решающую роль в неизгладимой порче моего аттестата: от этой сентябрьской двойки через тройку в четверти - к полновесному "удовлетворительно" в плоской зеленой книжечке - первому и единственному документу, удостоверяющему мою зрелость.
Когда я поняла, что эта двойка и есть та самая большая радость, которую я доставила-таки ближнему, так вот, когда я это уразумела, то прожитые тридцать лет показались мне стопроцентно зряшными.
Варвара даже зарумянилась от удовольствия. Она парила. Это было очевидно по той помпезности, с которой она закрутила колпачок на грошовой чернильной ручке - у нас такими писало полкласса, да и я в том числе. По тому,что не стала читать мне нотации: я и так явно опростоволосилась - экала, мекала, какие-то ломаные выводила на доске, в результате сломала мелок, и все вместо того, чтобы спокойно решить задачу и ступать себе мимо.
Двойка, во всяком случае была заработана честно. Я заслужила ее всем вчерашним днем, не удосужившим подготовить меня к физике: поездкой в больницу, ссорой с Андрюшей, несуразным полночным сиденьем в кухне, бездарными выяснениями отношений с Полозовым, гадостным утренним привкусом во рту - привкусом ржавчины от сигареты "ВТ", забытой на столе рядом со спящей Яшиной головой... Оторвать Яшу от стола им не удалось. Такси яростно сигналило под окнами. " Не трожьте его, не надо, пускай человек поспит,"-брезгливо проговорила Маргарита, положив обратно на стол курчавую, с седой прядкой среди жгучей черной поросли голову.
- То есть как это - поспит? Скоро же Коля придет! - почти закричала я, но почему-то не закричала, а только согласно кивнула.
Полозов задержался в дверях: "У вас не будет неприятностей, вы уверены? Ведь скоро, должно быть, ваши родные..."
Глаза у него были страдальческие - красные и от усталости как намокшие. Безобразные, в сущности, глаза.
- Конечно, - сказала я, - какие неприятности? Вы не знаете Коли. Коля - человек.
Полозов улыбнулся. Второй раз я видела эту странную улыбку: вспыхнула - погасла.
- Храбрец вы, Наташа.
Он приподнял огромную кисть, будто собираясь пожать мне руку, но вместо этого внезапно и сильно притиснул мою голову к своему серому свитеру. Я стояла обмерев, уткнувшись носом в колючую жесткую вязку. Под свитером чувствовался твердый, кругловатый, ровно дышащий живот. Стучало сердце, странно тукало, не так, как у мамы или папы, когда они брали меня маленькую на руки, с ударением на второй слог: тук-тук. Ямбом стучало... Двусмысленно все это было, и неприлично, но вырваться и даже просто отстраниться было как-то еще более неприлично. Потом в животе у него довольно явственно забурчало, и он меня отпустил.
Послышалось тоненькое, невесомое цоканье: в проем входной двери глянула Маргарита.
- Ты остаешься здесь? - приподняла брови - две дивные бронзовые полоски, ломаные посередине, - Ночевать здесь?.. то есть, дневать здесь собираешься? С Яшей разделите территорию?
Она засмеялась. Хороша же она была, и умна до чертиков, и злоязычна, и бессонная ночь не оставила на ней знака. Бледность до молочности, но тем ярче рот и глаза. " Куда уж мне, - подумалось привычно, но без привычной восторженной зависти. Видно, я сильно-таки устала.
- Иду, Марго.
- Да, ты уж поторопись. Не знаю, чего больше хочется таксисту - снять меня или выматерить. Кажется, все-таки, второго. Спасибо за кофе, Тузька! - при слове " кофе" она негромко и свободно засмеялась.
Цокали по лестнице каблучки, солнце заливало пустую площадку. Давно, в другой жизни, хохоча и смачно шлепая по каждой ступеньке вьетнамками, убегала по другой лестнице Маргарита - так же победительно. А я сидела в темном ящике из-под маринадов и восхищенно слушала ее шаги. Шлеп-шлеп, цок-цок, светлый день.
Я стояла на пороге темной зашторенной квартиры, слыша, как тикают часы, как храпит Яша. Квартиры, где только и сохранилась ночь, тщетно пытаясь удержаться по углам.
- Спасибо, Наташа, - Полозов кепку приподнял. Замялся. -
Надо бы как-то Яшу транспортировать отсюда. Но, честное слово, ума не приложу...
- Ничего, - сказала я, - не беспокойтесь...
Полозов с сомнением покачал головой.
- Не знаю, не знаю. Вы-то храбрец, конечно...
- Идите, Виктор Васильевич, - если честно, я уже еле держалась на ногах, - идите, Виктор Васильевич. Вас Маргарита ждет. Ее таксист материт.
Он снова приподнял кепку, кивнул прощально. Стал спускаться. Шаги у него были легкие, ровные, плавные, будто не двухметровый, стодвадцатикилограммовый идет, а чуть ли не восьмиклассница, которой еще не разрешают носить высокие каблуки. На нижней ступеньке он замешкался.
- Наташа!..
Я подбежала к лестнице, глянула вниз, вглубь пролета. Лицо Полозова было искажено расстоянием и моей близорукостью.
- Ступайте в квартиру, не стойте здесь босиком: так нефрит можно заработать.
Он так же старательно вглядывался вверх, как я - вниз, и по этому тщанию я разгадала, что он тоже близорук, и мне стало смешно.
- До свидания, Виктор Васильевич!
Окликнулась лестница, загудела басовито, голос ударился в стены, в потолок и вернулся ко мне незнакомым отзвуком.
- Живите получше, храбрец! И гордец... - добавил он негромко, но подъезд услышал, подключил к этому недоголоску другие голоса, размножил, и я тоже услышала.
Когда я вошла в квартиру, было без пятнадцати семь, скоро должен вернуться с работы Коля, и я ждала его со смешанным чувством, в котором самое тщедушное место занимала радость встречи. Я допила коричневую бурду, которая меркла нетронутая в чашках, сполоснула их, тоскливо поглядела на расплескавшегося по столу Яшу, стараясь не затягиваться, выкурила первую в своей жизни сигарету - вроде, как бы полагалось после такой ночи курить и пить кофе, Ремарком полагалось и Скоттом Фицджеральдом, тщательно вычистила зубы мятным порошком (с упорством маньяка мама покупала не пасту - порошок, думала, что ли, он полезнее) и, нащупав дверную ручку в темной прихожей, вышла на белый свет микрорайона. Яшу я предоставила Коле. Колю - Яше? Кто из них кого будет с лестницы сталкивать - "дело ихо", как говорила премудрая баба Клава. Мое дело будет потом, и в предвкушении у меня ныли зубы и нервно приплясывали ноги. Но - потом. До этого была школа, и я пошла в школу. Щурясь под белым солнцем, я возвращалась в детское бесправие, в рай для дураков, нетерпеливо ждущий меня, чтобы наградить Варвариной радостью и краеугольной двойкой по физике.
Я шла в школу рано, как никогда: мне не хотелось видеть Колино лицо в ту минуту, когда он захочет чаю и войдет в кухню. Я шла и корила себя за бесхребетную готовность приютить мертвецки пьяного Яшу. За дурацкое сопротивление похвальным полозовским намерениям Яшу все-таки увезти. Я шла и думала о том, что нечего было разыгрывать "храбреца" и "гордеца" - делать мину чужой, не принадлежащей мне даже в малой степени взрослости.
Я шла дорожками, за лето протоптанными в траве газонов, уже слегка траченной осенью. Нетерпеливые пешеходы прокладывали эти тропинки, не предусмотренные микрорайонной эстетикой - так был короче путь к автобусу. Так короче был путь в школу, в детсад и в магазины, а, может, просто хотелось пройти по траве.
Жители нашего района были, в основном, приезжими, урбанизированными сельчанами - лимитчиками и женами лимитчиков, лимитчицами и их мужьями, затерзанными в литейках и вонючих кожеотделочных цехах, на диво цепко ухватившимися за эти цеха, за гарь, за копоть, и запах в жару асфальта, за блага цивилизации, за счастье сытости, за блеск полировки и хрусталя - а вот пройти хотелось по траве...
Из продуктового несли копченую скумбрию, плавно расширяющуюся от хвоста к пустоте на месте головы, обладающую на редкость правильной геометрической формой и тонким цветовым решением. Два оттенка соперничали в нем - золото и серебро, и побеждало золото... Из овощного тащили давленые помидоры и желтоватые, даже на вид горькие огурцы.
Я шла - своими дворами, я шла - своими тропами, где любой клочок выжженной недавним зноем земли был знаком, словом, я шла своим миром, на одно только надеясь - что когда-нибудь это будет не мой мир. Когда я вырасту. Когда похудею. Когда буду учиться в художественном. Когда выйду замуж. Когда начну жить по существу.
Впереди шла грациозная по-оленьи девушка, руки ее были тонкие, ноги длинные, выгоревшие волосы были заколоты на затылке, образуя низкий узел. Девушка была чудом, которым мне не суждено стать никогда. Голова ее задумчиво клонилась на плечо высокого кудрявого юноши.
Впервые в жизни я позавидовала не Маргарите. А чудо- девушка вдруг обернулась и превратилась в тошнотворную Лариску Ситникову, которая, завидев меня, начала дергать за рукав Юрку Омельянчука и наговаривать ему в ухо какую-то явную гадость - обо мне, конечно. И мне стало жалко этой подсмотренной со стороны, как уворованной красоты. А потом я подумала, что для людей, идущих по улице, Юрка с Лариской так же прекрасны, как и для меня минуту назад, что другие видят их иначе, чем я, если удосужились, конечно, посмотреть, оторвать глаза от своих скумбрий и вялых огурцов, и что меня, наверно, тоже видят, и тоже как-то не так, не так, как в зеркале. В зеркале я, кажется, и не менялась. Меня, какой я выглядывала из зеркала, незачем было притискивать лицом к немилосердно колючему свитеру.
Я помотала головой, пытаясь вытрясти все ненужные мысли, залетевшие в нее. Только разбултыхала...
Мне хотелось просочиться в последнюю, самую незаметную трещинку в асфальте и замереть там, а после прорасти безмысленным стебельком, только бы не помнить, как чесался нос от свитерного ворса, как под ним стукало ямбически, как стыдно, стыдно, стыдно я позволила чужому человеку, даже не Андрюше, а толстому пучеглазому Полозову обнять меня, и тут я, назвав словом, поняла: он, действительно, меня обнял и без всякой бережности прижал к себе мою голову - будто не голову, а какой-то дурацкий арбуз... Все, все я могла понять, кроме "зачем"?
Он пожалел меня, ни к селу, ни к городу вспомнившую о бабе Клаве и полузабытом папе! Ох уж этот язык! Учиться мне у Маргариты и учиться... Как это она, легко поставив ступню на табурет, а голову примостив на колене, искоса поглядывает - и молча. И насмешничает - исподтишка. Не лезет с идиотскими жалостями и откровенностями, со своим елеем, малиновым сиропом - да, вот так, и отношений не выясняет, тем более, и нет их, отношений! Меня аж передернуло - бр-р! Высветлилось, проявилось все, все, вся нелепость меня и моего дома - с провинциальными рогами в прихожей, собравшими на себе десяток шапок и дюжину поводков, с неприличного вида бурдой, поторую я отважно разлила по чашкам и поставила на льняные салфеточки. Вновь ощутился неуют бесконечных пауз, мои щенячьи обиды и бездарные попытки примирения... О Боже! Я поймала себя на том, что жалобно подвываю в такт шагу и что хочу завыть громче, протяжнее, безнадежнее, как воет в тоске большая одинокая собака волк.
Полозов тоже такой волк, да ну его, Полозова! Велика доблесть для такого огромного (почему-то вспомнилось - "глыба, матерый человечище", и меня вновь передернуло, чуть не до рвоты), велика доблесть - отбрить как последнюю соплячку, а потом, как ту же соплячку снисходительно утешить, ткнув носом в толстый живот! Благо, Маргарита не видела - вот смеху было бы: пожалели уроды друг друга! И неизвестно еще, кто больший: я - распадающаяся от молчаливого униженного поклонения, или Полозов - со своей дурацкой любовью. Потому что надо соизмерять и соразмерять. Свою лупоглазость с Маргаритиной зеленоокостью, свою старомоднобуфетную громоздкость - с Маргаритиной легкостью.
Потому что права на безнадежную влюбленность взрослые не имеют: это прерогатива школьников среднего и старшего возраста. Взрослый выбирает из того, что есть. Внутри должен быть какой-то изначальный камертон, настроенный на взаимность. Позволить себе влюбиться в Маргариту - о, это обязывает быть не Полозовым. А если уж ты - ты, молчи, не скандаль, не возмущайся и не качай прав: ты сам это выбрал, сам взвалил не на такие уж хрупкие плечи, и умри теперь под этой тяжестью. Понял?
Так думала я, торопливо идя по улицам нашего микрорайона, и было мне неважно. Скверно мне было, если по правде. Скверно было идти по серому асфальту, взглядывать на белое небо с белым солнцем посередине и не ожидать от ближайшего будущего ничего, кроме синего Варвариного костюма и крысиного розового пробора в ее серых волосах.
Ожидание растянулось на полдня. Сперва я ждала звонка на физику, двойки, Варвариного упоения. Потом - зачета по ГТО, заведомо зная, что на брусьях не подтянусь, с бревна свалюсь, надолго застяну на "коне" и неуклюже сползу с каната, больно ободрав живот и демонстрируя столпившимся внизу мальчишкам вид на толстую попу во всем объеме. Так все и было, так и тянулся день с белым солнцем в белом небе. Потом приплыли откуда-то облака, превратились в тучи, стали расползаться, поедая небо. Им было не под силу, они рвались и трескались, а в трещинах то там, то сям появлялась на мгновение равнодушная морда солнца. К уроку литературы тучи победили, и перед сочинением пришлось включить свет. Жалкий он был днем, как придуманный, и плохо высвечивал темы, которые Марина Михайловна размашистым, некрасивым, неучительским каким-то почерком разбросала по доске:
"Образы коммунистов в романе"
"Образы врагов в романе"
"Торжество социалистической идеи в романе".
Мне вспомнился коварный Яков Лукич, изведший голодом свою мать. Вспомнился Нагульнов со звериным блеском в глазах убийцы. Они были тщательно выписаны пером неутомимого классика школьной программы - вовсю отрицательный и страшновато положительный, и я не понимала, кто из них мерзее. Подошла Марина Михайловна, постояла надо мной, упершись взглядом в открытую тетрадку с аккуратно выведенной датой...
- Что там с физикой, Наташа?
- А, - махнула я рукой, - ничего хорошего. То же, что будет и с сочинением.
С ней я могла говорить смело, даже развязно. Я - робевшая перед мамой, перед Маргаритой, перед всеми. Она была добра. Она хорошо одевалась. От нее пахло вкусным - цветочным и травяным. Она говорила тихо и смеялась тихо, но часто. Длинные пушистые волосы послушно ложились на узенькие плечи, туфельки были легкие, без платформ - черные лаковые лодочки. Она знала наизусть множество стихов и не пренебрегая наивным щегольством уездных словесников, еще в университете выучила " Евгения Онегина ". За все это я ее уважала. А любила - за длинный нос. Это был не только и не столько нос - хлюпалка, дышалка, носопырка, это было что-то вроде знака - " валяй, присоединяйся, я ничуть не лучше тебя..."
Через пятнадцать лет я наконец-то посмотрю знаменитый французский фильм, нашумевший когда-то, а моим сверстникам известный одним лишь гениально обобщающим названием да негромкой мелодией, напоминавшей шепот двоих в темноте. И все разочарует, все, кроме этих давних очарований - названия и мелодии. Стертая пленка и такой же стертый сюжет. Супермен-автогонщик и яркие, как раскрашенные послюнявленным карандашом пейзажи. Понравилась мне актриса. Имя у нее было странное, восточное или птичье. Она тоненькая была, на длинных и неровных, цапельных каких-то ногах. Глаза ее смотрели темно и близоруко, она улыбалась большим ненакрашенным ртом, и нос у нее тоже был большой, острый. Она была прекрасна всем - и небрежной французской походкой, и неловкой сияющей улыбкой. Она играла роль красивой. Она получила эту роль и добросовестно старалась соответствовать. Моментами у нее даже выходило. А у нашей Мариши не выходило никогда. Только там, по пейзажам Бретани, бродила Мариша, и по ночному мокрому асфальту ездила в маленькой машинке, и целовала мужчину, и это ее голые плечи были прижаты к простыне его голыми плечами. Пока тянулось это сладкое тягучее кино, я подсчитывала, сколько сейчас лет Марине Михайловне. Выходило - сорок пять. Она так и работает в школе. И замуж не вышла. Потом я долго сморкалась, шла домой по влажному снегу и опасно совершенному льду и думала: "Проходит жизнь."
- Да, - сказала Марина Михайловна, - я понимаю, это трудно. Писать о великих книгах - занятие не для школьников. Гениальными произведениями должны заниматься специалисты.
Она улыбнулась и провела ладонью по парте, одним движением закрыв тетрадь и затем - погладив мою руку: " Иди домой, Наташа. У тебя больной вид. Какая-то ты сегодня сама не своя."
Я сложила в сумку тетради, состоящие из трех-четырех двойных листиков, по недосмотру не изведенных на наброски, уродливый учебник литературы, переданный по конвейеру - от выпускника семьдесят третьего года со странной фамилией Раздолбайло - посредством библиотекарши Ремуальды Зигмунтовны, поднялась и вышла, незадолго до того, как грянул звонок, и вышли все остальные: вылетели, вырвались из душной комнаты, пропахшей пылью и дыханием сорока двух человек, выпулились на свободу, перекрикиваясь, хлопая друг друга по плечам, по спине, шутливо поддавая пониже.
Я шла сгорбившись, накренив плечи вперед, волоча за собой сумку по геометрическим узорам холодного плиточного пола, и передо мной маячила стеклянная дверь, а за ней - комкастое нахохленное небо. На меня то и дело налетали одноклассники: я тормозила их своей вялостью, они раздраженно чертыхались, обгоняли меня, резво дергали дверь, не удосуживаясь прикрыть ее за собой, срабатывала пружина, дверь беспомощно билась о косяк, и техничка тетя Настя срывалась со стула и негромко материлась. Я потянула ручку, дверь обиженно запищала, поддаваясь, и я увидела, что на крыльце стоит Андрюша. Он стоял прямо, не облокачивась на перила, и глаза его смотрели бы прямо на меня, если бы вообще куда-нибудь смотрели. Они были открыты, но не сюда, в белый день над микрорайоном, а в какую-то внутреннюю тьму. Он ни с кем не здоровался, да и с ним никто, будто бы он не учился в этой школе девять лет, будто бы пришел сюда незнакомцем, и в известной степени так и было: девять лет отсидел за партой незнакомцем. Было даже что-то обидное в этой его неадекватности окружающему - крыльцу, на котором, верно, хорошо стоять сентябрьским днем, самому сентябрю, к которому он, кажется, не испытывал ни малейшей благодарности, что было несправедливым, потому что сентябрь оказался теплым, заботливо обволакивал и являлся незаслуженно дарованной добавкой к прошедшему лету. Ни кивка, ни взгляда... Нет уж, думала я, надо мной они смеются, но потом, через сто лет, мы увидимся где-то на улице, улыбнемся, даже, может, обнимемся, и напрочь не вспомним, что они смеялись. Почему-то мне стало обидно за одноклассников, которым, судя по всему, было - никак. Им было безразлично его безразличие. А я, впервые почувствовав гордость не класса, но клана - неправомерную, впрочем, потому что на деле меня-то в клан никто не принимал, меня там не стояло, - я почему-то разозлилась. За всех наших девчонок в мини, с кольцами на чернильных пальцах и декоративными бритвочками на нежных грязноватых шеях... За всех наших мальчишек: в начале каждого урока от них отчетливо несло "Примой", а между зубами застревал табачный жмых; после большой перемены они источали специализированный аромат школьной столовки - ядовито-красных, химических каких-то борщей и клейких оранжевых гуляшей; а к концу дня вокруг сгущалось сильно концентрированное облако совмещенных запахов - носочного и подмышечного. Марина Михайловна иногда легонько потягивала носом и так же легонько улыбалась. А Варварра однажды провела импровизированный экскурс в историю гигиены. "И Владимир Ильич Ленин, - клацала она мелком по столу,- утверждал, что культура человека начинается с умения пользоваться мылом и мочалкой". Это был один из немногих - по пальцам перечесть - случаев, когда я была согласна с Варварваррой. И с Лениным. Я его не так уж много и читала, но всякий раз, открыв беленькую брошюрку к очередному обществоведению, почему-то тоскливо ощущала себя мошкой в широком лягушечьем рту. Или лягушкой - в беззлобных и безжалостных мальчишечьих руках. Мне становилось зябко и неуютно. И потом, все эти " каутские, милюковы"... Я не знала, кто такой Каутский и кто такой Милюков, но, судя по всему, они были люди. В единственном числе. С большой буквы.
Едва ли не наизусть заучивая "Партийную организацию и партийную литературу" (в угоду Марише, конечно, фиг бы от меня такого добился кто другой - Варварра или историк Шафранов - вполне шафранного вида историк), я удивленно и чуть испуганно обнаружила, что мои с вождем литературные воззрения расходятся в абсолюте: разночинский период нравился мне несколько больше пролетарского, состоящего из одного Горького, но несоизмеримо менее дворянского. В легкую дрожь бросало от самого принципа классификации a la Менделеев с лихо подведенной внизу траурной чертой. Под заячьим тулупчиком. Под кровавым топориком. Под драдедамовым платком. Да что там говорить... Но я все-таки сказала Марише, и она, улыбнувшись нежно и чуть пасмурно, словом, обычной своей улыбкой, ответила тихо - опять же по-обычному тихо: "У тебя плохой литературный вкус, Наташа". Назавтра она отозвала меня к окну в коридоре, вынула из черной сумки плоский зеленый, смахивающий на коробочку сборник Ахматовой и со словами "...но не дольше, чем на неделю, слышишь, Наташа?" сунула его в мои оторопевшие руки.
Так что с Лениным тоже не все было гладко. Потому что если он гений, то непонятно, зачем гению любить Горького? В то, что Горького можно любить просто так, отчетливо не верилось. А если это правда, и Горького можно любить, тогда дура я. Но в это не верилось тоже.
В шестилетнем возрасте после увлеченного чтения красивых книжек в глянцевых обложках и с лощеными страничками - на каждой обложке, на каждой страничке улыбался, хмурился, воспитывал младшего брата, плакал, каясь в детской лжи по поводу разбитого графина, кареглазый херувим, после многочисленных споров с двоюродной Машкой (она была младше, и при случае я могла ей хорошенько накостылять, но в отличие от меня ходила в садик, и в тонкостях общественной жизни была искушена несопоставимо более меня) - итак, после глянцевых обложек, размножающих ангелоподобное изображение, после отвлеченных споров о том, кого следует любить больше - Ленина или маму, мне хотелось все-таки - маму, пусть на чуть-чуть, на обгрызенный ноготок мизинца, Машка же, исполненная детсадовской солидарности и духа противоречия, утверждала, что Ленина, потому что без Ленина не было бы ни папов, ни мамов, ни "Московских хлебцов" в магазине, так вот, вдосталь начитавшись и наспорившись, я таки пришла к маме и вопросила: "Мама, а ты Ленина больше любишь или меня?" Мама как раз на балконе курила, скрываясь от отца, была потому в напряжении, и мое возникновение в проеме кухонной двери заставило ее вздрогнуть и разгневаться. "То есть как это так - кого больше? - спросила она, розовея и брезгливо давя окурок о черную балконную решетку. - Тебя я люблю, конечно, хоть ты и не заслуживаешь, а Ленин..." Она помолчала и затем отчеканила дивной красоты фразу, запавшую мне в мозги на долгие годы: "Что ж, Ленин, безусловно, человек достойный уважения".
С тех пор я точно знала, как отношусь к рыжему мальчишке с первой страницы букваря, к навсегда сощурившемуся дядечке с гвоздикой, с детьми у елки, с некрасивой огромноглазой тетей у рояля: всех их я уважала. Ту же медальную фразу я выдала враз замолкшей Машке: "Что ж, это человек, достойный уважения." В этом бесспорном знании я прожила до тех пор, пока, готовясь к обществоведению, не напоролась на "милюковых". Дались мне эти "милюковы", уныло думала я, и почему я не могу, как люди?.. Людей это не покачнуло, даже не шелохнуло. Люди с тоской зазубрили. Люди сварганили из брошюры "лягушку" - вполне сюрреалистическое название, если учесть, что принадлежало оно странной - то сдувающейся, то раздувающейся штуковине. А некоторым людям очень даже понравилась ловкая рапира ниспровергателя. Отличнице Ситниковой, например. "Классно он их кроет!" - восторженно блестя глазами, восклицала она.
Андрюша стоял на крыльце. Вечные его джинсы были латаны кожей на коленях и замшей на тощем заду - ненавязчивое щегольство той голи, что на выдумку хитра. Латаные, которые как бы моднее новых. Светлые волосы тем светлее, чем ближе к корням, намного длиннее нормы, видно, там, в математической, с них спрашивают поменьше, чем с нас, бездарненьких... Яркий рот почти клоунской величины, но детской еще нежности. Я впервые поняла, что он красив, и меня как волна окатила - холода или жара - я повернулась и пошла назад.
В трех шагах стояла Лариска Ситникова - аккуратный тиран моего отрочества. Дожидается своего Омельянчука, подумала я, кретина, он говорит "ложить" и "одеть". Я походя глянула в ее немецкокукольные голубые глаза, и что-то странное увидела в них: мне почудился зов, примерещился отклик. Я ускорила шаги, прощально кивнув. Почему-то мне показалось, что мы сегодня еще увидимся. " Эй, - услышала я сзади, - эй, Петровская!" Я встрепенулась. Хоть мне и казалось, что мы еще увидимся, я не ожидала, что это произойдет так скоро. Я повернула голову и в полутьме раздевалки увидела ее лицо. Это не было лицо до предела опостылевшей мне бессменной нашей старосты. Это было фарфоровое личико давешней чудо-девушки, там, по дорожке идущей с кудрявым красавцем. От неожиданности я обалдела. А от обалдения - остолбенела.
- Стоит? - спросила девушка унылым голосом нашей старосты.
- Твой Омельянчук? Не знаю. Не видела...
- Да нет же, - раздраженно отмахнулась девушка рукой Лариски Ситниковой, - Юрик-то, конечно, ждет. Ничего, подождет.
Ступаков-то стоит?
- Стоит, - вздохнула я. От Лариски все равно не скроешься, даже пытаться не стоит. А оленьей девушке можно и довериться.
- Погрызлись? - понимающе продолжила допрос Лариска.
- Не очень. То есть да, хотя, в общем, нет, - путано сформулировала я.
- Значит, погрызлись, - подытожила Лариска, - ну что с тобой делать, горе ты луковое? Идем.
- Куда?
- Много будешь знать - скоро состаришься, - надменно отрезала она.
Мы миновали чрево гардероба и попали и какой-то странный, неизвестный мне коридорчик. Коридорчик был темный, узкий, запутанный. " Слепая кишка,"- подумала я. Мне стало жутковато. "Ну вот, пришли", - проговорила Лариска. Она распахнула крашенную зеленым облезлую дверь. Дверь невнятно и недовольно взвизгнула. " Заходи, гостем будешь." - сказала Лариска с грузинским почему-то акцентом. И я вошла. Это была не комната, трудно было назвать комнатой маленький, темный и даже сквозь темноту грязный закуток. Там стоял топчан, видно, списанный из медпункта за дряхлостью. Из дырок, испещряющих кожезаменителевое покрытие, торчали клоки ваты. Я растеряно переступила с ноги на ногу, задела что-то холодное, и по полу, звеня, покатилась пустая бутылка. Сшибла по пути еще бутылку, еще, еще... Я вздрогнула, а Лариска выругалась.
- Да тише ты, тише! - зашипела она.- Не соображаешь, что ли?
Она больно постукала меня по лбу указательным пальцем.
Ноготь был длинный, острый. " Во, капцюры отрастила!" - сказала бы баба Клава, доставая из шкатулки истонченные старостью портняжные ножницы.
- А если узнают?
- Что - узнают?
Лариска ткнулась мне в ухо, жарко затараторила:
- Понимаешь, они забыли! Забыли уже! А в плане школы, ну, как эвакуироваться, там этого вообще нет, я специально смотрела,,,
Я не столько понимала, о чем, собственно речь, сколько чуяла - не человечьим - собачьим, что Лариска поверяет мне Тайну.
- Вот и когда пацаны курят... Ты думала, где? И мы с Юриком, если надо, с урока - др-р... Ну, с понтом - поссать. И сюда. Поняла теперь?
Лариска присела на топчан и нежно погладила его драный бок:
- Про это место только пацаны знают. Из девок - одна я. Ну, ты теперь еще...
- Спасибо, - растеряно сказала я.
- Заспасибкала,- раздражилась Лариска. - Если что - пользуйся. Школа до восьми открыта. Только после четырех, ладно?
Она сделала ничего не значащий, но выразительный жест, всеобъемлющий какой-то, владыческий. Я вспомнила, что Лариска тоже живет в "полуторке"- с мамой, отцом и двумя сестренками, и все спят в одной комнате, потому что вторая - "зала". Это нечто непереводимое, вроде гостиной без гостей. Там новые куклы сидят на диване в тюлевых платьях и смотрят в пустое окошко выключенного телевизора, там два ковра: один на стене, другой - на полу и рыночной работы пластмассовые цветы в пластмассовой вазе, в общем, все путем...
- Бардак тут, конечно, - брезгливо проговорила Лариска, - хоть кол им на голове теши, обалдуям. Просила их, просила бутылки уносить, унесут, как же... Я тут прибираюсь, честно, - извинилась она, - просто что тут в темноте увидишь, а фонарик - опасно...
Я не очень-то понимала, зачем она меня сюда привела и для чего все это рассказывает, не с благодарностью внимала.
- Так что пользуйся, - тоном квартирной хозяйки, сдающей угол, повторила Лариска.
- Спасибо, - пробормотала я.
Лариска поморщилась:
- Вот что я скажу тебе, Петровская: уж занадта ты вежливая.
Я тебя вот зачем сюда вела. Тут за шкафом...
Я пригляделась. Действительно, в углу стоял шкаф для пособий.
-... дверь есть, - продолжала Лариска, со значением выделяя каждое слово, - она закрытая, конечно. вообще была заколоченная, так мы доски отодрали, то есть, вот они висят, но это так уже, для виду... Можешь выйти тут, если так уже боишься своего Ступакова.
И уже возясь с дверью, тонкими руками отодвигая мешающие доски, рассмеявшись, добавила: " Представляешь, дурость какая! Мы ж с Юриком тебя когда сегодня видели, ну, утром, помнишь? Мы ж тебя не узнали! Какая-то ты совсем не такая стала!.."
Когда я, поблуждав по оставшимся на месте снесенных домов садам, все равно воровато, будто сады еще были чьими-то, возвращалась домой, над микрорайоном уже прочно установился вечер. Во время моих странствий оторвался ремешок на правой босоножке, и я волочила ногу, как раненый боец. В желании спать, пересиливающем даже желание есть, я дошла до такого отупения, что даже назревавший в недрах моей квартиры скандал меня почти не тревожил. Я вяло надеялась на милость Коли: пусть бы он позволил сперва поспать, а нотацию перенес бы назавтра.
Дом встретил меня свадьбой. " Плясунцы, - подумала я злобно, - плясунчики..." На лестнице натуженно блевали. Я осторожно обошла страдальца и поднялась на свою площадку. Дверь в нашу квартиру была не только не заперта, но и вовсе полуоткрыта. " Напустить бы на тебя маму," - злорадно подумала я. Я переступила порог, и меня замутило от переплетенных в воздухе квартиры сытных запахов. Пахло небесно, как только и может пахнуть жареная картошка и горячие прочесноченные котлеты. В воздухе витал призрак старосветского уюта, того самого общедомашнего уюта, который почему-то начисто исчезал в присутствии моей аккуратной, энергичной, сноровистой в готовке и уборке мамы.
У отчима все было - шаляй-валяй: горы немытой посуды гнездились в раковине, на холодильнике, на подоконнике; в полуоткрытых консервных банках дремали изнуренные, ломкие, наполовину выкрошенные неуклюжей вилкой сардины и еще дымящиеся окурки "Плиски"; отчим в грязном переднике, насвистывая, рубил мясо и шинковал капусту, не помыв, кажется, ни то, ни другое. Итог потрясал. Мы обжирались до пьяной поволоки в глазах и меланхоличной отрыжки, и вымыться - становилось проблемой по причине совмещенности нашего санузла, из ванной грубо гнали, а назавтра обжираловка доходила до состояния апогея, потому что отчимова стряпня, простояв ночь в духоте кухни... - какой холодильник! он не позволял! холодильник убивает еду, вымораживает, напитывает продукт посторонними ему запахами, в общем, холодильник был личным врагом отчима, и, должно быть, правильно, потому что приготовленное им кушанье, никогда, повторяю, не стоявшее в холодильнике, приобретало наутро дополнительный аромат и даже какой-то новый призвук вкуса. Отчим самодовольно бурчал: " Чего пристали... Не знаю я как. Само собой." Я никому не рассказывала, что однажды, встав с постели глухой ночью по некоторой неотложной необходимости ( дело происходило после очередной трапезы: кажется, харчо и утка с яблоками ), увидела отчима в ярко-красных трусищах, сомнамбулически подкладывающим в суп крупные куски обжаренного лука и сала, и какие-то травки, которые он сильно и хрустко ломал, защемляя между указательным и средним пальцами. Пряно и даже немножко пьяно, одурманивающе пахли его супы, борщи и манты, плавящиеся в собственном жиру и пару, и даже банальная картошка, от запаха которой я, как вкопанная, остановилась сейчас в прихожей.
В доме царствовал отчим, в доме царила картошка, а правила - песня. Они даже не услышали моих шагов и преданнейшего Пенкиного визга. Потому что они уже не ели - не чавкали, не постукивали ложкой о бортик тарелки, сбрасывая лук, не скубали рассеянно вилкой по донышку, намекая на добавку. Потому что в нашем доме давно не пели. Потому что не было мамы: не было ежечасного, нудного, ненавистного мне " писания диссертации ", смирения перед нею, диссертацией всех голосов и шагов. Потому что она была - главная. Сейчас главною была песня. Как давно, когда-то, до маминых предзащит и апробаций, до ее тридцати семи и Колиных сорока трех, в пору " компании ", когда по ночам хором пели про след от гвоздя и про дверь, которую нипочем нельзя закрывать, и пили " кровавую Мэри ", и все, в общем-то, было проще простого.
- Еще косою острою Трава в лугах не скошена... - страстно и фальшиво выстанывал Колин бас.
- Еще не вся черемуха В твое окошко брошена... - со слезой выводил тенеришко, подпуская петуха на верхах.
- Ы-ыще? - спрашивал незнакомо веселый Коля.
- Ыще, - с готовностью отвечал тенорок. Лилось, стукалось, чокалось.
- Почему ты мне не встретилась, юная, нежная... - не проговаривая слов трагически выпевал Коля.
- Эх, в те года мои далекие, к те года вешние, - пели верно, но очень уж пискляво.
- Голова стала белою, что с ней я поделаю...
Этих песен я не знала. В отупении полусна я ухнулась на тахту и, уже уплывая, уже улетая, успела подумать: " Хорошо поют. Жаль только, у Коли нет слуха, а у Яши голоса."
Разбудила меня луна, сунувшая наглую бледную физиономию прямо в незановешенное окно. Каротофелиной она была, вот что, - молодой, но крупной, очищенной для супа, неряхой какой-нибудь очищенной, как я сама, потому что глазки были не вырезаны. Луна была сыром, пирожком, незрелой абрикосиной - съестным была.
Потом я, переминаясь от холода, босыми и по-прежнему немытыми ногами, увлеченно выедала шкварки из остывшей картошки, закусывала хлебом и сладкой зеленой стрелой лука. Пенка, конечно, примчалась со всех четырех ног и царапала мне щиколотку, требуя подаяния. Окно кухни было открыто, осень в него лезла, стынь - предчувствие близкого дождя, нет, дождей.
Шорохи, шумы ночи. Может, это мои верблюды, мои слоны идут по пустырю, везут ко мне Андрюшу, Маргариту, Полозова. Маму везут. Колин и Яшин храп волнами накатывал с улицы, видно, балконная дверь в комнате тоже была незаперта.
- Хр-р, - громко пел Коля, замолкал.
- Ц-ц-ц, - тоненько тенькал Яша.
- Гр-р-рум, - выводил Коля так же пьяно и разухабисто, как давеча - песню.
- Ф-фе! - взвизгивал Яша.
Получалась опера. " Любишь ли ты меня, о Альфредо?" - "А то неужто ж нет? А то неужто ж нет?"
Наевшись, я героически вымыла ноги - вода ледяная, гадюка, всегда ледяная ночью. Нырнув в постель, с наслаждением вдохнула чистый, детский запах наволочки, закуталась в одеяльный кокон - лет десять назад у нас с двоюродной Машкой это называлось "спать белочкой", замерзшие ноги эгоистично сунула под шерстяное Пенкино брюшко и внезапно почувствовала такую глубину покоя, такую степень тишины и защищенности - оттого ли, что на этот раз желание было хоть сильное, но вшивенькое - есть и спать, и оно исполнялось легче легкого - поесть, поспать и все дела. Или потому что два храпа пересекались в воздухе, усыпляя тревогу: мол, нас много. Не боись, мол. А может, потому, что сквозь мутный тяжкий сон, когда я вошла, и повалилась, и провалилась, куплетики их песен, кусочки разговоров все же врастали в мои уши, перетекали в мозг. И что-то я, видно, понимала там, во сне: что лирические песни пятидесятых - это хорошие песни, и что поют их - хорошие люди, один из которых - мой занудный отчим, и что ничего мне не влетит, да и как влететь, я же взрослая, вчера была моя первая взрослая ночь - с доутренними разговорами, а потом - первое взрослое утро с дерущим лицо ворсом грубого свитера и с Лариской Ситниковой, которая меня не узнала. Я перевернулась на бок, засмеялась и незаметно уснула снова.
Потом рассвело, и деловито зажужжала электробритва. Сквозь жужжание пробивался отвратительно бойкий Яшин тенор. "Разбудили,- тоскливо подумала я, - ишь раскукарекался с утра пораньше! Петухом работает." У бабы Клавы был один такой вредный. Петух. Петя, естественно. Он как с полчетвертого включался, так и верещал, пока я не просыпалась и не выбегала босиком во двор, оскальзываясь на сверкающих россыпях курьего помета, и не хваталась за хворостину, которая висела, зацепленная за доски плетня. В общем-то, не для Пети висела... Драпал он от меня по всему двору как пришпоренный, зыря округ огненным оком и отклевываясь, когда я подбегала слишком близко. Куры надрывались от хохота. Он укрывался в сенях, в углу, заваленном всяким хламом: корзинами, кадушками, дырявыми чугунками и пялился оттуда. " Ну что, сдаешься?" - прыгала я, выразительно помахивая хворостиной. Он отвечал что-то в том смысле, что да, сдается. " Будешь еще трещать? " Он клятвенно заверял, что нет, не будет, что осознал всю порочность и зловредность своего поведения, и свою скверную привычку поборет к завтрему, как пить дать. Я разгребала чугунки и выпускала печального, виноватого Петьку. "В курятник!" - строго приказывала я, и Петька униженно плелся в курятник. Через полчаса он уже гулял по двору, когтистой лапой брезгливо роясь в парном Милкином навозе, и сплетничал обо мне с курами. А в четвертом часу утра тихим клохтаньем прочистив легкие, мерзейшим голосом заводил бесконечные спиричуэлс. Песни без слов. Плачи. В некоторых деревнях сохранились еще такие громкие, кощунственно веселенькие причитания над покойником. Если бы над покойником позвали бы причитать Петю, то мертвец плюнул бы да и воскрес. Или воскрес бы, а после плюнул. Потом на Петю наехал велосипедом агрономов сын Василий, я проколола ему обе шины, но Петя все равно умер.
Бритва, видно, подавилась Яшиной щетиной и, несолидно хрюкнув, замолкла.
- Не берет! - гордо заорал Яша. - И не включается.
- Ничего, - буркнул Коля, - возьми станок. Отцовский еще, трофейный. Дикобраза побреет. Я предпочитаю.
- Кайф не тот, - отозвался Яша, - я - за новизну.
Перекликались, гады, Яша из комнаты, Коля - из кухни. Я на голову подушку положила, а под голову - кулак. Думаете, помогло?
- Заметил уже, - басил Коля, - твою новизну.. У меня такой новизны полон шкаф. Жена напокупала, сама теперь и носит. Мотню я ей на машинке подшил, она и носит. Жалко, чтоб пропадало. Исландские какие-то, или ирландские. По мне - так не мужские они.
Яша захохотал визгливо:
- То ли дело твои семейные: всю семью в них запихать можно, да еще волка из " Ну, погоди! ". Как раз в его вкусе - с цветочками...
Фу ты! Нашли о чем в полседьмого утра через всю квартиру орать! Весь сон разбуркали!
Я села на постели, и ко мне пришла целоваться Пенка. Она была мохнатая, с черными масляными глазищами - как у армян на базаре, и пахло от нее так же: табаком (видно, попрошайничала вчера за вечерним столом) и длительной, хронической какой-то немытостью.
- Вот суну тебя в таз, - пообещала я кровожадно, - и будешь пахнуть, как все приличные собаки.
- Не надо, - попросила Пенка, и слезы появились в ее масляных зыркалах. Она боялась мыла.
- Ну и черт с тобой, - облегченно вздохнула я. Она жалкая такая становилась в тазу: мокрая, тощая, дрожащая. И настроение у нее портилось на весь день. Лежала, укутанная в одеяло, и плакала.
- Ладно-ладно, - сказала я, - вот подхватишь к своим блохам педикулез или микроспорию...
Пенка взвизгнула и начала выкусывать левую заднюю.
- Вот-вот, - сказала я нравоучительно и, стараясь встать прямо в тапки, слезла с тахты.
Взрослая, взрослая, взрослая! - распевало во мне.
Разрыв разноцветные комья одежды на полке шкафа, я выудила из них единственный приличный мой, телесного цвета нейлоновый лифчик, надеваемый по особо праздничным случаям, а потому как бы совсем новый, хоть и маловатый уже: я росла мощно, с чудовищной скоростью, мозги успевали за ростом с трудом, а кожа - та не успевала вовсе, на груди и бедрах потрескалась сине-багровыми полосами, и я очень боялась, что это навсегда, как, кстати, и оказалось. Чулки я нашла тоже новые, коротковатые, потому что отошли в наследство от мамы, а я уже перегнала ее сантиметров на пять, так что нагнуться в этих чулках было нельзя, а можно было - лишь присесть, и я постаралась хорошенько это запомнить. Синее кримпленовое платье с белой оторочкой и разрезом спереди тоже досталось от мамы, и тоже потому было коротковато, что вкупе с чулками и разрезом являло нежелательный эффект, но я решила не поднимать рук и не ходить по лестницам, а с тихим торжествующим достоинством сидеть за партой, ощущая свою новоявленную взрослость всем, чем только можно - от кончиков пальцев в неразодранных еще капроновых чулках да головного мозга, который тоже где-то есть.
Заскрипела разрезаемая ножом отчима яичница.
- Тю-ю, - восторженно пропел Яша, - амброзия, пища богов!
Отчим хмыкнул с явным пренебрежением и тайным довольством:
- Рубай.
-А ты? - промычал Яша невнятно, перемалывая белыми мышьими зубками клоки яиц, сыра, помидоров, вчерашнего жаркого, чеснока и сладкого болгарского перца, словом, всех остатков и недоедков, из которых отчим неизменно умудрялся сооружать нечто пышное, нечто роскошное, нечто такое, чего я никогда не пробовала до появления в моей жизни моего отчима и не попробую уже никогда.
- Мне надо сварить кофе - в больницу. И супу нагреть - в термос. И лобио упаковать - она любит лобио. Ты ешь, меня не жди.
Звякнула вилка: Яша отложил ее.
- Ничего, - тихо сказал он, - поправится - куда денется.
Вернется - будешь ее лобио кормить, сациви всяким. А я вот ничего не умею. Моя Фаина все сама - ну, не лобио, но вот тейглах у нее - зубы сжуешь, ложку откусишь. А латкес! А гефилте фиш... И эсик флейш, ты хоть пробовал эсик-флейш? Ну, там говядина, изюм, мед - и в духовку, чем дольше, тем лучше. Еще за неделю мне эсик-флейш делала. А за три дня - морковный торт. Мы с Витькой, другом моим, ее на руках в кухню носили, знаешь, руки вот так, стульчиком, хоть я и один мог, она уже сорок кило весила, но так ей меньше болело.
- Давно? - спросил Коля.
- Семь месяцев и одиннадцать дней. Нет, двенадцать уже, - поправился Яша.
- А дети?
- Детей не было. Мама все допекала: "Ой, Фая, что ж за семья без детей! Евреев должно быть много!" Не любила она Фаину.
- Небось хочет женить тебя?
Яша засмеялся - коротко и некстати. Я вмиг замерзла - от этого смеха.
- Хотела бы, конечно... - медленно сказал он. - Не надо было пускать ее на похороны - дурак набитый. Вот правда, Коля, дурной еврей хуже антисемита. Но разве же мою маму можно остановить? Нет, мою маму нельзя остановить. "Ой, Фая, ну разве ж так можно? Ну кто ж так поступает? Мы ж к тебе как к родной - и я, и Рувим Лазаревич, и Беба, и Марик, и Люсик, а Яша в тебе души не чаял!" Нет, не любила она Фаину...
Яша очень смешно это показал. Видно, у него был большой стаж в передразнивании своей мамы... И все, наверно, смеялись: и Люсик, и Марик, и Беба, и Рувим Лазаревич. И Фаина - синеглазая, черноволосая, кудрявая, как мерлушка, тихо улыбалась, нагнувшись над тарелкой гефилте-фиш.
- Инфаркт? - спросил Коля неотчетливо - сквозь сигарету в зубах.
- Третий. Семь месяцев и семь дней. Нет, восемь уже...
Я сидела на тахте, сжав в руке синее платье. И ничего я не взрослая, думала я, примазалась к ним, притерлась. Я не хотела становиться взрослой, я не хотела считать: семь месяцев и одиннадцать дней, и двенадцать, и тринадцать... И у всех в нашем классе живые мамы, и папы живые - у кого есть папы, конечно. И еще живые бабушки, а дедушки - если у кого и умерли, то давно, когда это еще не было горем.
- А Витька водит меня за собой, подкладывает к каким-то телкам - у него куча всяких неустроенных, косых, всяких матерей-одиночек. Я понимаю, он хочет как лучше, только мне лучше бы - одному. А то вспоминается только эсик-флейш и мамина ругань:
"Гула, хамула, шмигегла!"
И тут они заржали!
- А меня знаешь как? - басил Коля. - Кашалот! Рассомаха!
- А меня... - задыхался Яша, - меня - "дряник обтерханный", "задрипанный шлимазл" !
Нет, вы только подумайте, они ржали!
Красивая Фаина улыбнулась и ушла через щель за шкафом.
Я надела синее платье, пнула Пенку, которая нахально царапала мою капроновую щиколотку, и вышла из комнаты. На полу около двери лежала развернутая простыня. Батарейки, шурупчики и гайки, осколки разбитого стекла валялись на ней. Отвратительные ржавые потеки украшали белый лен. Все это было очень похоже на Кандинского. Или, в крайнем случае, на Малевича. Какая-то жухлая травичка, цветики, и я с ужасом сообразила, что в мандраже ожидания гостей завернула в простыню не только Колины детальки, но и букетик махровой гвоздики прямо в стакане.
Зашлепали по линолеуму босые ноги. Появился Коля в цветастых трусах.
_ Стирай, - он мрачно кивнул на простыню и удалился.
И я пошла стирать.
Из школы я улизнула уже проторенным с Ларискиной помощью путем. Андрюша медным идолом стоял на крыльце, смотрел в себя. Убегать и прятаться было нелепо и, наверно, ни к чему, но почему-то надо. Дело было не в том, что я боялась его видеть или с ним разговаривать. Если что и тяготило, то заведомая незавершенность всех наших возможных разговоров - как в игре " Барыня прислала сто рублей". То, что еще позавчера казалось естественным и единственно нужным - непонятные термины Андрюшиным баском, еще непривычным к тому, что он - басок, мое молчание, бок о бок - собаки, то и дело пытающиеся забыть о нас и забыться в нашем присутствии... В первый раз, года три назад, я, помнится, спросила деликатно: " Почему они так... ерзают? " Андрюша же, вытянувшись в струнку и туго покраснев, наподдал Пифу поводком. И рука, державшая этот поводок, неправдоподобно узкая и тонкопалая, смуглая какой-то испанской - не в коричневый, в оливковый - смуглотой, и длинные глаза под ресницами, и сами эти ресницы, густые, мохнатые ( а у Полозова глаза голые, голые и выпученные, выкачанные! ), и само то, что все это было новым, появившимся уже на моей памяти - и басок, и рост - раньше хоть на два сантиметра да отставал от меня! - и усики, и плохо расчесанная копна белых волос - все то, что я только вчера с удивлением определила как "красоту", куда щедро вписывалось то, что точно красивым не было, то есть было, но только у Андрюши, очки, например, с темной пластмассовой отделкой, по- младшеклассному округлой формы - мне это нравилось, нравилось еще позавчера, я привыкла к тому, что мне это нравится! И даже очки, а ведь у меня точно такие же валялись в ящике стола, и ничто не могло меня заставить их надеть - ни изрядная близорукость, тихо перешедшая со временем в привычку прикрывать один глаз, ни бесконечное отчимово брюзжание, ни бабыклавино: "Ой, бож-жа, зусiм шчурую дзеуку зрабiлi!"
А Андрюша не стыдился своих очков, себя - в очках, он и не думал об этом. О чем он вообще думал, стоя на крыльце, ожидая меня - зачем? Что, что гнало его сюда, заставляя пропускать важные занятия и необходимые факультативы там, в математической? А приходилось, явно приходилось, потому что к концу шестого урока он стоял уже на крыльце, никуда не глядя, никого, в том числе и меня, не видя, будто просто нашел подходяшее для своих раздумий место и будет тут жить всегда...
Выбираясь полунезнакомыми закоулками, темным коридорчиком, белый день на минуты превращавшим в ночь, а школу - в катакомбы, плутая в них и чувствуя себя безнадежно заблудившейся, я думала о том, что Андрюшино очарование, так мощно прельстившее меня еще в четвертом классе, и было в этом полном отстранении от всех - в этой неземности и одновременно в бессомнительном его рационализме, вот-вот - полчаса перед сном, с четверти десятого до без четверти десять - и с собакой погулять, и с умным человеком побеседовать... Это не я была умным человеком, это он был, слишком гордый для того, чтоб разворачивать свои научные монологи в одиночестве. Я пребывала аудиторией, я удачно вписывалась в вечернюю прогулку, в эллипс путешествия от многоэтажки к школе - и обратно, я стала необходимой частью дневного распорядка, еще одним приложением Андрюшиной пунктуальности. Я была очень неприхотливым и преданным приложением, которое вдруг нерационально взбунтовалось. Андрюша не знал, где искать новое, и стоял на крыльце второй день. А я не торжествовала, враньем было бы торжество, потому что свою роль в этом новом преломлении осознавала четко. И меня не радовала эта роль.
В синем финском платье, отороченном белым, в капроновых чулках, в манекенской неподвижности, в скованности рук и ног, в непривычной, неуютной одежде - для чего напяленной? - а ясно, само собой, для Андрюши, вдруг все-таки заметит за стеклом двери, и я буду вынуждена выйти к нему, красивая и гордая, но нет, не заметил, и я не вышла, гордая и красивая, а тащилась теперь домой на прямых ногах в слишком коротких, бывших маминых чулках.
Зато дома, не боясь нагнуться (а кто увидит?), не боясь помять платье (а оно кримпленовое!), не боясь порвать чулки (а плевать!), не переодеваясь - фигушки! - завалилась на родительский диван, ноги уперла в стену, пытаясь осмыслить изобилие событий, враз свалившихся на мою неподготовленную к ним голову. Мысли были путанные и обрывочные: Андрюша ел почему-то гефилте фиш, Полозов, Полозов был всюду, а Маргариты почему-то не было, только голос и легкий, как перышко, смех...
- Отдыхаешь? Ноги растишь? И далеко до совершенства?
Мои несчастные, бессчетно осмеянные одноклассниками, общительными полупьяными дядечками, проходящими мимо, сочувственно-насмешливой мамой, мной самой, наконец, - короткие, плоскостопые, никогда не загорелые - разом оказались на полу, руки суетливо поправляли платье, а глаза преданно до униженности (о, я как со стороны видела и эту преданность, и эту униженность!) уставились в Маргариту.
- Дверь настежь, - говорила она коротко по своему обыкновению, как бы конспективно, будто жалея тратить на меня слова, и кинув взгляд на мои полусползшие чулки, добавила, - дать шесть рублей на колготки?
Я ничего не ответила, но мое бессмертное, как казалось, восхищение легонько покосилось.
- Тебе неинтересно, что с Яшей?
Маргарита внимательно посмотрела на меня. Хмыкнула полуудивленно:
- Нет, мне неинтересно, что с Яшей.
А и в самом деле, почему ей должно быть интересно, что с Яшей. С пьяненьким Яшей, уткнувшим горбатый нос в столешницу. Послушно идущим под бочок к косым телкам, пишущим стихи. К матерям-одиночкам. Считающим дни... Зачем - считающим? Я тоже считала - до маминой выписки из больницы. До первого сентября - ожидая новой после лета встречи с Андрюшей. До счастья считала дни, до того единственного, что мешало ему состояться вполне, и едва лишь препятствие исчезало, возникало новое, от которого тоже следовало отсчитывать дни. Зачем считал Яша?..
- А впрочем, - Маргарита села в кресло, задрала ноги на стол, покачается-покачается - посидит, покачается - отдохнет, - только для вас: и что же там с Яшей?
- Все нормально, - я вмиг устала от бесконечного мельтешения кресла, загорелых ног, разреза на джинсовой юбке, то откатывающего ее кверху, то вновь набрасывающего на колени - самое модное было - разрезы эти... Рябь красного (кресла), синего (юбки), загорелого (ног) - и без этих идиотских чулок, скрутившимся капроном больно поджимающих ляжку - да еще это рыжее, по плечам раскиданное... Нет, я по-прежнему восторгалась Маргаритой, но и сам мой восторг как-то подустал. В ней было так много всего - рябь красного, синего, рыжего, тонкая сквозящая белизна сигареты в длинных пальцах, яблоко, тоже перекатывающееся туда-сюда, чуть не падавшее на пол, отпрыгивало к животу и перетекало обратно к коленям. Прилив - отлив. Все в ней было, и все бывшее - восхищало, но брешь наметилась в восхищении, оно перестало быть всеобщим. Наверно, оттого, что маленький потрепанный Яша так небрежно звал ее Риткой, смел нахально перебивать и посмеиваться. И Полозов огрызался и в чем-то упрекал, но это было менее важно, чем Яшино небрежение, вроде заведомо безуспешной попытки освободиться. Восстать. Не распылить вконец остатки могучего пучеглазого достоинства. Для него, как и для меня, Маргарита, что ни говори, все-таки была Маргаритой. Недоброй, прекрасной, единственной. А для Яши - любой. Мы все, кто не Фаина, были для него любые. Это уравняло меня с Маргаритой, что было бы неимоверно, незаслуженно приятно, если бы не отнимало что-то вроде уверенности в ее могущество, в лиловое крыло феи, под которым и я, картофельный росток, найду подобающее мне место.
Двумя белыми передними зубками фея куснула яблоко, поморщилась антоновской кислоте.
- Вот что, - сказала, - собирайся.
- Куда?
В молчаливом раздражении Маргарита прикрыла глаза белыми, почти прозрачными веками. Жилки на них виднелись невесомые, голубенькие. Некрашеные были веки, и ресницы тоже некрашеные - бронзовые стрелки до полщеки, и я оторопела еще и от этой красоты.
- Ну зачем, зачем тебе это знать? - с легкой капризной тоской проговорила Маргарита. - Не в амстердамский публичный дом. Я же обещала тебя вывозить...
Она обещала меня вывозить и сдержала обещание в сам ом буквальном смысле слова: стоило нам выйти из подъезда, как она крылато взмахнула широким рукавом - рукав задрался, обнажив тоненькую бледную руку - она остановила новенькие ярко-синие " Жигули ", и водитель пялился на нее всю дорогу, забыв светофоры и знаки.
- Красный, - хладнокровно командовала Маргарита, - кирпич.
Нет левого поворота. Здесь свернуть. Мимо стадиона направо. Стоп - красный. Влево. К первому подъезду. Тузька, выходим.
И пока я бултыхалась на заднем сиденье и, пытаясь отворить дверцу, безнадежно вращала оконный рычажок, она откинула крышку пепельницы, сунула туда "трешку" и уже из проема двери, изогнувшись лианой, и бровь изогнув тоже, сказала сердито: " Ну что, что ты крутишь?", щелкнула замочком, и я выкатилась из горячего, пахнущего механизмом нутра "Жигуленка" в прохладу старого двора, пронзительно, до щекотания где-то вглуби горла напомнившего тот, прежний, затерявшийся где-то вдали, в кругу рыбного магазинчика, булочной и кондитерской, о котором я вспоминала все реже. А Маргарита, кажется, не вспоминала никогда. О Маргарита!
Была тут и забытого вида символическая чугунная решетка, узор ее тогда казался донельзя причудлив и неделим - черное пыльное кружево, которое лишь теперь расшифровалось, обратившись бесчисленными пятиконечными звездами побольше, поменьше и еще поменьше, точь-в-точь такими, какими я уснащала ночное небо пятилетних моих рисунков: существовал даже привычный общедетский способ их рисования - линия вниз влево, от нее вверх вправо, а потом вправо вниз - и так далее, язык внутри рта уперев в щеку - от нешуточной натуги, стараясь ровненько, некоторые даже использовали линейки или корешок книги, и наконец, завершая, ответственно послюнив затупившийся кончик карандаша, - раскрасить красным, красным, красным... Получалось очень красиво - черное небо с красными в нем звездами.
Решетка отделяла палисадник, где чахли в непитательной земле двора желтые георгины. А в окнах первого этажа и жил, верно, тот, кто эти георгины насадил и теперь, не зная покоя, следил за подозрительными парочками: а как вздумает, головой припавши к джинсовому плечу, протянуть капризно - "Паша, хочу цветочек!"; а как вздумает ухмыльнуться и длинную ногу закинуть за оградку, а длинную руку протянуть к кусту - вот тут-то надо, вылезая, слегка даже выпадая из окна, завопить про длинные руки, длинные ноги, длинные волосы, скверные манеры и про "милицию вызову!", само собой. А после - накапать в маленький граненый стаканчик валокордину, вытереть потное лицо и так вот, в халате и тапочках, или в майке и тренировочках, роскошно именуемых "трико", выйти в ускользающую легкую теплынь ночного бабьего лета, сесть на скамейку у подъезда и, вперив глаза в сотворенную тобой красоту - два кустика желтых далий, уговаривать сердце: все прошло, все прошло, успокойся, и не знать, что и вправду прошло почти все, кроме сирени весной, георгин - осенью и не называемой словами зимней тоски - снег, двор, решетка, бомбоубежище...
В том, моем прошлом, прежнем дворе, тоже было бомбоубежище - торчащий из-под земли кирпичный грибок с длинным, отвесно уходящим вниз коридором, туннелем, кишкой, утыканной изнутри тонкими железными скобами. По ним можно было спуститься вниз. Спускались самые отчаянные и возвращались грязные, благоухающие выгребной ямой.
- Там русский дух, там Русью пахнет, - отдыхиваясь, декламировал красивый зеленоглазый Витька Стеблин. Мы не знали тогда, что он красивый, уж больно по-кошачьи двигался, и было в нем много того мягкого хамства, прелесть которого постигается значительно позже, не в мои тогдашние пять с половиной.
Бомбоубежище было выстроено сразу же после войны, на случай, не дай Бог, следующей, привычными к работе руками пленных немцев, как и все дома этого района , дома, где так хорошо жилось, где не плясали на улице и не играли на козырьках подъездов, где вообще не было этих дурацких козырьков, зато были квартиры с двумя дверьми в каждой комнате: одна - в коридор (кроме прихожей в них имелся коридор, большой, широкий - хоть на велосипеде разъезжай, если б мама позволила), вторая дверь открывалась прямо в соседнюю комнату, но это было уже как бы излишне, как бы барство, и двери были заставлены шкафами, завешаны плохими копиями лиотаровой "Шоколадницы" и тропининской "Кружевницы", а сами комнаты хотелось старосветски величать "гостиною", "спальней" и "детской", и не было оснований для ублюдочного словца "зала".
Это был мой потерянный дом, мой потерянный рай, где все были вместе, где не случалось плохого, и замены которому не бывает.
Спасибо вам, рачительные пленные немцы, за семнадцать лет до моего рождения строившие нелепые серо-желтые здания с тщедушными балкончиками, с нашими гербами и нашими знаменами, крепко сработанными на фронтонах. Дома нашей мечты, нашей убогой мечты - лишь бы поотдельнее, подальше от соседей - вы возводили так же старательно, как и дома своей мечты - с ровными черепичными рядами на готической крыше, с белеными стенами и розами в садике, где вас еще ждали и куда некоторые из вас добрались. Но сначала вам надо было выстроить улицу моего детства, и еще сто улиц чьих-то послевоенных детств, и вы месили бетон, и таскали кирпичи, и не воровали плохо лежащих досок, и не знали, что не только мы вас победили, но и вы - нас, может, как раз тем, что не воровали этих досок.
Поднимаясь по лестнице, я заметила, что лестничный марш здесь - не пять ступенек, как в нашей Журавинке, - длиннее, значительно длиннее, а подоконник так широк, что на нем можно сидеть, и на площадках стоят канцелярские стулья, проволокой прикрученные к радиатору, в общем, дом был настоящий, выше всех похвал - от желтых далий в палисаднике до этих самых стульев, и впереди, освещая подъезд, маячило рыжее, красное, синее, и я готова была подниматься выше, и выше, и выше, насколько возможно, но было невозможно, потому что дальше был чердак. И моя взрослая жизнь продолжалась!
На шестом этаже мы остановились. Возле одной из дверей стоял березовый чурбачок, а над ним, вделанная в стену, висела настоящая березовая ветка. Маргарита, не примериваясь, швырнула на нее сумку. Жест был привычный, и сумка привычно закачалась, и рассохшееся дерево скрипнуло с привычным недовольством. Маргарита достала из кармана ключ, отворила дверь. Там горел свет и играла гитара.
- Ну что ты стоишь в позе памятника самой себе? -недовольно спросила Маргарита.- Тут не очень страшно. Самый страшный здесь человек - это я.
Она так же недовольно улыбнулась. Зубы ее сияли детским молочным блеском.
Маргарита ошибалась: еще не видя никого здесь, я знала, что самой страшной буду я - волосы дыбом, морда банная, слишком короткое платье, слишком короткие чулки, в общем, обычный набор, и призрак взрослой жизни стал потихоньку испаряться.
Я вошла в квартиру и обомлела: в углу прихожей стоял маленький деревянный Ленин с длинной-предлинной протянутой рукой: в ладошке его валялось с десяток "двушек" и две пробки от шампанского.
- Здесь не разуваются, - не оборачиваясь сказала Маргарита и немедленно скинула туфли. Из-за деревянного сундука, стоящего здесь, должно быть, столетья два, она вытащила крохотные лапти, небрежно, не помогая себе рукой, влезла в них и пошла в комнату. Я огляделась. Коридор был длинный, уплывающий неведомо куда своим паркетом, не блестящим, как в прежнем моем доме ( как любила я резкий запах мастики! ), наоборот, блеск, лак - все, что я так помнила, да, и неувядающий запах горчичной мастики, всегда живущий под ванной - показались такими пустяками, такой суетой сейчас, пока я шла по белым, неровного дерева, половицам.
Щелкнуло. Гитара смолкла, и тихо стало в квартире, лишь заскрипело невидимое мне кресло под грохнувшейся в него Маргаритой, и я не столько поняла, сколько учуяла, что мы здесь одни, одиночей одиночего, и значит можно безбоязненно слоняться по этому странноватому дому, поочередно отворяя белые двери и влезая в тайную жизнь комнат. Все комнаты на свете были живые. Различались нравом. Шепотом переговаривались по ночам. Помогали своим и вредили чужим. Это я знала лет с пяти. Из Андерсена. Из странных сказок без волшебного финала. "Позолота вся сотрется, свиная кожа остается". Самое лучшее и была эта непонятная "свиная кожа", позолоты-то и у Гриммов доставало.
Я любила лезть в чужое - чужие комнаты, чужие книжки. Я любила угадывать чужие мысли ,мысли совсем чужих: примагазинных алкашей; студентки с тубусом - она несла его бережно, как скрипку Страдивари; седого, смуглого индийского коммуниста, выступавшего на каком-то из наших пионерских сборов. У него были странные желтые глаза, и он все время щурился, как от боли. А, может, действительно - от боли. Обалденно красивой цыганки, обмотанной платками, отягощенной золотыми кольцами на пальцах и в ушах. Кольца были тяжелыми: ее мочки аж посиреневели. У нее был синяк на скуле и черные до неправдоподобия ногти. Я пялилась на нее от одного троллейбусного кольца до другого. Я проехала четыре лишних остановки: все пялилась и думала о том, куда она едет, и марала листок за листком, пытаясь ухватить злую, темную ее красоту, но что-то не получалось с тенью, слишком резкая выходила тень, да какая могла быть тень мазучей шариковой ручкой, а она сидела гордая и плевать на меня хотела, и плюнула в мою сторону, выходя на конечной - не раздраженно, а презрительно, нет, даже не презрительно - утомленно, а я выкинула все это шариково-тетрадочное безобразие и пошла домой, и до самого дома гадала, к кому она все-таки едет и сколько у нее детей.
И только из-за него, моего неприличного любопытства, мама навеки зареклась ходить со мной в гости. Сперва, лет восьми, что ли, будучи у тети Ксени, в ее идеальном, сверкающем порядке, я вывернула на пол всего Бидструпа. В каждом интеллигентном доме тогда был Бидструп, четыре тома аккуратненьких, курносых социалистических комиксов. И Эффеля тоже вывернула. Был еще и Эффель с бородатым, ласковым Богом. Пальцы Божьих ног были развернуты веером. Еще там был Адам с дураковатой физиономией и бесполым невыразительным крантиком. Ева была, такая женщина, которая вечно за этого Адама заступалась. В общем, все это вкупе валялось на полу. В сверкающем порядке тети Ксени.
А в гостях у тети Галки я разбила чашку. Синюю, с золотом. Чашка оказалась безумно горячая и очень ценная. На ней был герб и вензель, принадлежащий Галкиным предкам-графьям, и Галка надулась, обидевшись за ихнюю чашку и перестала к нам приходить. Их дружба с мамой кончилась, и Галка измышляла какие-то глобальные причины, какие-то несуществующие подробности о недобром мамином языке и скверном мамином характере, и сплетничала с глупой Ксеней, что, в общем, выглядело довольно противно, а на деле не могла простить мне вшивой чашки, а маме - невоспитанной меня, и гадко намекала на мою толстоту и неуклюжесть, для иллюстрации всякий раз поминая чашку, и моя мама (а у меня не очень терпеливая мама) не выдержала.
Они сидели на Галкиной кухне и пили кофе с коньяком, и никак не прозревая будущей грозы, Галка упомянула своего трудолюбивого и аккуратного племянника по имени Вовик. Вовик был красивый, но скучный, вернее, скучный, но красивый, потому что скучность скрадывалась тем, что он был старше меня на три года, а красота не скрадывалась ничем. Я даже как-то влюбилась в него в четвертом классе, был, был такой позорный факт, как говорится, из песни слова не выкинешь. Галка его обожала, лелеяла по воскресеньям, и вот, нахваливая за кофе, обмолвилась:
- Рукастый какой парень! Голова-то что - голова от Бога, а руки золотые! Не крюки, как у некоторых...
И не обратив внимания на вмиг сузившиеся мамины глаза, с наивностью очень чистого человека добавила:
- Вообрази, чашку склеил, что Тузька разбила. Трещины видны, конечно, так ведь она же вдребезги была. Так расколотить еще суметь надо!
- Надо? - сощурясь, как от сильного света, хоть в кухне горело только бра, спросила мама.
- Надо, - машинально кивнула Галка.
Мама поднесла к губам глазированную, как тульский пряник, керамическую чашечку, произвела внушительный глоток (" ... будто водку жлоктала, психованная!" - жаловалась Галка невозмутимому Коле) и аккуратно швырнула чашку в раковину. Чашка угодила ровно в середину и красиво развалилась на шесть частей. Стилизованная ручка самодовольно торчала вверх.
Мама сняла клетчатые Галкины тапки, надела красные резиновые сапожки (ну, не было денег на кожаные, не было! Не одна она носила резиновые, много кто носил, даже градация существовала: были немодные и модные - под крокодилью кожу), она надела красные, под крокодильчика, сапожки и поехала домой - сперва на трамвае, потом на автобусе, ноябрь, остановка, пустырь, а дома долго придиралась ко мне без всякого повода.
Сперва я сунула нос в кухню, и застыла в потрясении. Это была та самая моя давняя, вымечтанная кухня. С деревянным комодиком - кустарный виноград его оплетал, а ножки скривились, подточенные временем и подкошенные тяжестью содержимого. С круглым столом в углу - шатким, в умопомрачительной клеенке, представлявшей взору бананы, бананы, бананы; персики, персики, персики; и преогромный ананас посерединке; и цветные клеточки по краю. И герань - на окне. И дверь на балкон - враспах, и астры в балконных, зеленым крашеных ящиках - врастопыр. И половик - истиный, деревенсккий, домотканый. Бабыклавин...
- Ну где ты застряла? - выплыл из недр квартиры недовольный
Маргаритин голос.- Иди в комнату. Мне ску-у-учно...
Посреди комнаты стояло огромное, несусветно старое и, как я поняла уже потом, безобразное кресло, обитое карим плюшем в подпалинах. В нем роскошно возлежала Маргарита, выставляла блестящие загорелые коленки, и я, заприметив такое же, только красное, в углу, тоже вознамерилась было повозлежать, но вовремя вспомнила о коротком платье, коротких чулках, а также о толстых ляжках, и чинно села на краешек.
Комната была большая и была она странная. Два кресла стояли в ней, и знакомые уже березовые чурбачки, и проваленный к середине матрас на кирпичиках, и проигрыватель рядом, на полу, тихо свистел и бесполезно сверкал одиноким огненным глазом, дожидаясь, пока перевернут пластинку. Кошелка в углу оттопыривала зад: в ней проблескивало зеленое, бутылочное.
Пусто было в комнате, пусто и чисто, пол у окна был аккуратно застелен газетами, и на нем, и на подоконнике, мерцая по-осеннему желтыми пузиками, громоздились антоновские яблоки. Кривоватые модильяниевские девочки смотрели со стены грустными голубыми глазами без зрачков.
Маргарита потянулась, встала лениво, барственно: "Пойдем, что покажу".
И я пошла, ведомая, ожидающая дальнейших чудес, по длинному коридору с белеными по-монастырски стенами. Маргарита распахнула дверь в темноту, нашарив слева, щелкнула...
- Ну как? - спросила Маргарита.
- Ага, - неадекватно ответила я.
Доверху закрывая стекло, на подоконнике лежали стопки книг.
Вот почему здесь так темно. Багровый гробоватого вида гардероб стоял сбоку - от него попахивало древностью и злодейством: в таком-то самое место склепу. Когда-нибудь я загляну в него и улыбнусь, увидев опрятнейшего вида костюмы и еще сохранившие сухой запах умелого утюга стайки разноцветных рубашек. Комната была большой и тесной - на стене висели, на полу стояли, лежали, громоздились, наваливались друг на друга, задевали друг дружку углами некрашеных рам - картины. На полу лежали белые ватманские листы. Я один выудила. Нарисовано было непонятное - на грязно-сером цементном фоне - аккуратные круглые дырочки.
Что это ?
Маргарита подошла, присмотрелась: "А... Это сортир на тысячу мест..."
И на мой недоверчивый смешок повторила настойчиво: "Ну чего тут не понимать - сортир из перенаселенного мира. Если не остановить демографический взрыв."
Я определенно слышала об этом взрыве, но, убей меня Бог, если я помнила, что это такое.
Я оторопело положила "Демографический сортир" на место и огляделась по сторонам. Картины пялились на меня зелеными, розовыми, крапчатыми колесами, целились стрелами, зубцами; ровные красивые шары и синие грушевидные глаза лепились над ними, в длинные блестящие, тщательно вырисованные от ушка до острого кончика иглы были непостижимым образом продеты настоящие ворсистые нитки. Огромный осьминог радужной детсадовской расцветки тянул ко мне щупальца в обручальных колечках. Трамвай катил на квадратных колесах, под ним задорно улыбались оснащенные горнами и саксофонами пионеры.
-Ну что, - спросила Маргарита, - роскошь ?
И сама ответила, вздохнув довольно. - Роскошь. Роскошь.
Подозрительно поглядела на мою озадаченную физиономию, вздернула подбородок: "Конечно, это элитарное искусство." И вдруг, уловив почти неслышимый звук, какую-то тень звука, шепнула: "Атас ! Линяем", потушила свет и за руку выволокла меня из внезапно охватившей нас мглы в тоже полутемный коридор.
- Ну, живей, - командовала она, - он не любит, когда сюда заходят.
- Кто он ?
Маргарита засмеялась: "Лесной хозяин".
В двери тяжко заворочался ключ.
-Успели, - взволнованно выдохнула Маргарита.
Когда в прихожей раздались голоса, мы уже сидели в креслах - она - в шоколадном, я - в красном, она - подсунув под себя одну ногу и красиво изогнув в подъеме другую, я - настороженно хлопая глазами и ожидая невесть чего от этого странного дома и его неизвестных обитателей.
Потом раздались приближающиеся шаги и радостный вопль: "Ой, какие люди!" - заорал кто-то громко и знакомо пискляво. Я как-то внезапно очутилась в центре комнаты, в Яшиных по-хозяйски уверенных объятьях. "Ах, кого мы видим, кого мы лицезреем, кто нашу бабушку зарезал..." - говорил Яша, делая паузы между фразами и умудряясь всаживать мне в щеку короткие, твердые, пахнущие подгнившими плодами поцелуи. Я вяло сопротивлялась. В прихожей празднично пошумливали люди, судя по многоголосью, их было немало. Солнце, подрагивая от подступившего ветра, угасало за окном, а в дверях, улыбаясь, стоял Полозов.
Бывают необъяснимо запомнившиеся миги, не умом - естеством, незначительные, но живущие внутри, от времени до времени вспыхивающие резким светом карманного фонарика, мгновения, статичные и внезапные, как стоп-кадр...
Моя чашку в кухонной раковине, вернее, уже не моя, а приподнявшись на цыпочках - поставить мокрую в неудобно высоко подвешенную сушилку, при каком-то изгибе плеча, напряжении икры, растяге ступни - вот-вот, схватываю, ловлю и вздрагиваю от четкости воспоминания: мне девятнадцать, я пришла из института, сейчас ноябрь, скоро стемнеет... В этот день ничего не случилось, кроме того, что и в самом деле был ноябрь, и, действительно, вскоре стемнело, день не был означен ничем, кроме вот этого: рука вверх, с чашки течет за рукав, рифленая металлическая полка, за окном - влажно и промозгло. Впереди бесконечная наглая зима. Память позы.
Наступив на неровную поверхность резинового коврика, узнаю себя и ванную комнату в мамином доме: мне четырнадцать лет, я впервые целенаправленно исследую себя в зеркала. Украдкой. Со стыдом и с интересом. С внезапной обидой на маму: умудрилась же выродить такое. И протестующий вопль, разбудивший родителей: "Но я же вырасту!" Память ощущения: холодный ребристый коврик, разреженный пар вытекающей воды.
Язык не забыл вкуса перемерзшего ягодного мороженого, такого дешевого, что и в стаканчике продавалось не в вафельном - в бумажном, настолько застывшего, что к удовольствию примешивался налет раздражения: ну нипочем не отколупнешь. И посейчас, подъедая за дочкой кислую вишенку, порченую клубничину, ртом ли, нутром ли узнаю, знаю: мне пять лет, у меня тонзиллит, мне категорически нельзя холодного. Но - скамейка в скверике, мальчуковые, плохо зашнурованные ботинки, сползшая на ухо беретка, молодой, высокий папа. "А маме мы не скажем..." - кисловатый, сладковатый привкус первой лжи.
Последний свет настороженного сентябрьского солнца, который убавляется в точном соответствии с календарной пометкой мелким шрифтом - в таком-то вот часу, во столько вот минут, веселый гул незнакомой квартиры, проспиртованный поцелуй на щеке, человек в дверях -в каждой руке по бутылке "Медвежьей крови", да, было вино и с таким названием, и мне - шестнадцать.
Полозов бутылки поставил в угол, выпрямился, улыбнулся: "Рад вас видеть, Наташа." Долго и энергично тряс мне руку, пока сзади не раздалось насмешливое, Маргаритино: "Ну вручи уж ей наконец орден Дружбы народов и оставь в покое: очень хочется чаю."
Полозов вздрогнул виновато и пошел на кухню, верно, ставить чайник. Яша бесцеремонно выволок из-под Маргариты кресло, потащил в угол. Маргарита фыркнула и пошла за Яшей, а я потрусила за ней.
- Садись, - Маргарита хлопнула по коричневому плюшу, кресло взвизгнуло и выдало легкий столбик засиявшей в непрочном луче пыли, - что ты, ей-Богу, как Лотова жена?
В голосе ее потенькивало негромкое раздражение.
- А ты?
- Я как-нибудь себе место найду, - проговорила Маргарита медленно, внимательно глядя мне в глаза, будто стараясь внушить что-то, чего я не понимала, - как-нибудь найдется мне место. Убери локоть, барыня. Я сяду на ручку.
- А оно тебя выдержит? - испугалась я очевидной ветхости кресла.
Маргарита фыркнула, выражение непонятного упорства в ее взгляде сменилось явным весельем:
- Меня... - она сделала паузу, - меня выдержит!
И как бы не замечая моих враз запылавших ушей, легко воцарившись на широкой, покоробленной временем и сыростью ручке, нагнулась ко мне.
- Смотри,- сказала она, - смотри, начинается.
Начиналось вот что. В комнату входили люди, вносили знакомые уже березовые чурбачки , втаскивали старые, пощербленные табуретки и такие же старые, с отощавшими подушечками сидений стулья, клали на них длинные белые доски, образуя ненадежные импровизированные скамейки, клали на пол обветшалые одеяла. Рассаживались. Яша носился кругами, расставлял по полу бутылки, рюмки, стаканы, кое-кому, я заметили, достались баночки из-под майонеза. Нам с Маргаритой Яша приволок громадный золоченый кубок. Повертев его в руках, я обнаружила гравированную надпись: "Победителю юношеского турнира по шашкам. 1958 год." Над ней изрядно облупившийся эмалевый олимпиец нес полустертый факел, похожий на стаканчик с мороженым. В 1958 году меня не было безоговорочно. Меня не было и в пятьдесят девятом, и вплоть до шестьдесят второго.
-... специалист по йетти, - тем временем говорила Маргарита.
- А что это - йетти?
- Не что, а кто. Хотя, может, и что. Потому что никто его толком не видел. Кроме Арсения, конечно.
- А кто?
- Кто-кто... Снежный человек.
О снежном человеке я слышала. Так давно, что уже и забыла. В маминой компании спорили, есть он все-таки, или его все-таки нет. Мне было лет семь, и будоражащее сочетание этих слов - "снежный человек" - заставляло воображать сказочное: большое белое лицо над немецким городком и пригоршни, огромные, как экскаваторные ковши, сыплющие на дороги, леса и маленькие островерхие города снег, снег, снег. Сквозь облака. Сквозь голубой дым, восходящий из труб. Короче, что-то вроде мужа Снежной королевы. Помню свое разочарование, когда он оказался нецивилизованным и косматым. Значительно менее сказочным, на мой тогдашний взгляд. А на теперешний - и тот, с лохмами до пят и метровыми ступнями, - куда более сказочным, чем я могла себе вообразить.
- Этот вот Арсений... он видел Снежного человека?
- Говорит, видел. Снежный человек баюкал его на руках и напрямую связывал с космосом.
- С чем?! - и на Маргаритин презрительный взгляд: - Да-да, понимаю... И ты в это веришь?
- Да уж конечно, - отрезала Маргарита.
Что-то не верила я в то, что она верила. Эта ее уверенность походила на соблюдение правил неизвестной мне игры, которых становилось все больше. Снежный человек, качающий на руках лысоватого и тощего, как бы состоящего из одного позвоночника Арсения. Потом все эти картины, которые мне не нравились, не нравились, не нравились! Но признаться в этом... вякнуть, напороться на Маргаритин издевательский взгляд... нет, глупо, глупо, несуразно! Хоть, в общем-то, несуразнее было верить в Арсения, тьфу, в йетти, и называть зеленые колеса с розовыми стрелами "роскошью", никакой не было в них роскоши, ни на граммулечку, ни на рожнулечку! И я была права, уж куда правее Маргариты, и знала о своей правоте, но почему-то лишь согласно кивала, и она понимала, что на самом деле я вру, кивая согласно, и делала вид, что верит мне, что я верю ей.
Я помотала головой, пытаясь вытрясти из нее и йетти, и Арсения, и запавший в память сортир на тысячу мест.
- А это кто?
- Это Нателла.
- Какая страшная!
- Ничего подобного! Она красавица, - сердито возразила Маргарита.
Нателле было за тридцать, а может, за сорок, она была кудрява и ужасающе горбоноса. Улыбка ее была сладкой и даже как будто бы липкой, среди белых острых резцов посверкивал один золотой, и почему-то казалось, что все зубы в ее рту золотые, и только один настоящий. Бесформенная ее кофта была обшита бисером, кофта то и дело сваливалась, поочередно оголяя то одно, то другое плечо, и демонстрировала разнокалиберные цепочки и перекрученные бретельки лифчика.
- Ты с ней дружишь? - помявшись, спросила я.
- Я ее терпеть не могу, - ответила Маргарита.
- Она... дура?
- С чего ты взяла? Она искусствовед, - исчерпала тему Маргарита.
Я заткнулась. В самом деле, думала я, искусствовед не может быть дурой. Ведь учился же он быть искусствоведом! Ведь ведает искусство! И, наверно, тоже восхищается картинками этого, как его, Лесного хозяина. И может достоверно истолковать, почему это колесо зубчатое, а вон то - квадратное, тоскливо думала я. Тоскливо - потому что, несмотря на всю видимую логику моих рассуждений, меня все-таки не оставляло гнетущее чувство, будто все это - причудливо скомпонованная и жестоко издевательская мистификация. А говоря бесхитростным языком моего "А"-класса, мне просто-напросто вешают лапшу на мои вполне удачно для этого расположенные уши. И что Нателла все-таки дура. Так, кстати, и оказалось впоследствии, но это уже в другой жизни, как говорит мой муж.
- А что ты скажешь о сем субъекте?
Субъект сидел рядом с Нателлой, уверенно умостив руку на ее мосластой коленке. Он был как-то неподходяще солиден - и для подобия скамейки, на которой никак не мог удобно воцариться, и для Нателлы, и для Зубчатых картин. Очки на нем были в толстой роговой оправе, и подбородок по-габеновски выдавался вперед, и пиджак был распахнут, ненавязчиво указывая на существование жилета, а жилет, наоборот, захлопнут наглухо, как непрочитанная книга. Субъект походил на удачливого бизнесмена, акулу Уолл-стрита, каковой я ее тогда себе представляла, не предвидя, что пройдет каких-нибудь пятнадцать лет, и я увижу настоящих бизнесменов, правда, не с Уолл-стита, а собственных, кровных, и что более всего они будут походить на обыкновенных удачливых спекулянтов.
- Это ее муж?
Маргарита засмеялась:
- Бери выше. Это ее официальный любовник. А вон тот, - она небрежно кивнула влево, на желтоватого юношу с обглоданным лицом и прекрасными горячечными глазами, - тот неофициальный. А муж у нее военный, сидит на точке под Смоленском, бананы шлет.
- Бананы?
Воображение услужливо предъявило желтую с черными точками - на грани спелости и легкого подгнивания - гроздь. Я сглотнула слюну. Я еще не ела сегодня - вот в чем дело.
- Господи Боже мой, ну до чего бестолкова! - В низком голосе Маргариты отчетливо проступили звенящие нотки маминого гнева. - Как это ты умудряешься вообще ничего не знать? Бананы - это мани, ну, деньги.
- А точка?
Маргарита вздохнула глубоко и прерывисто от раздражения:
- Населенный пункт.
Я призадумалась и робко промямлила:
- А почему он на точке, а она почему не на точке?
Маргарита плечом дернула:
- Она не создана для периферии.
И на мое: "А он создан?" отвечать не стала. Тем более, что к нам кто-то подошел.
- Это еще откуда? - спросил, взглянув на меня коротко и бесцветно, как на имя существительное, неодушевленное, среднего рода. И я наконец с некоторым удовлетворением почувствовала себя тем, чем ожидала чувствовать - не просто самозванкой, а самозванкой узнанной, опознанной, названной.
- А, привет, - скучающе протянула Маргарита, - привет, Барсучок.
Барсучок улыбнулся нежно и порочно. Он был красив - нагловатой, белокурой красотой бестии. Верно, таким виделся очарованным девицам начала века невоспитанный провинциал Есенин.
- Опять будешь петь? - без интереса осведомилась Маргарита.
- А тебя что-то не устраивает?
- Что-то да, конечно.
- Почитаешь?
- А тебя что-то не устраивает?
Оба засмеялись. Смеялись они одинаково, лениво приоткрыв красные белозубые рты, и на их лицах я увидела неожиданный отсвет родства, братства, нутряного понимания и что-то подобное легкому, неосуждающему презрению.
- Я знаю тебя, как себя, - звучало в этом смехе, - и потому не жду от тебя ничего хорошего.
- А ты все здесь... - протянул Барсук. - И не надоело?
- Надоело, конечно. - Маргаритины глаза полоснули зеленым. -
Но меньше, чем ты.
Их разговор был мне непонятен и чем-то, каким-то краешком, неприятен. Была в нем глубокая интимность, не вяжущаяся ни с темой, ни с местом, ни со мной, громоздко сидящей в кресле, ни с Яшей , расставляющим по полу тарелки с резаными антоновскими яблоками и с детскими - Чебурашка на фантике - карамельками, а главное, не вяжущаяся с той очевидной неприязнью, которую оба испытывали друг к другу.
От этого почему-то стало холодно. Кажется, они меня заморозили. Мне даже двигаться не хотелось. Только спать, спать, спать до самой смерти. Как в зимнем лесном сугробе, где снится цветное, ситцевое - красное, синее, смуглое, где поят вином и кормят кислыми яблоками и сладкими чебурашечными конфетками.
Потом пришел кто-то теплый, оперся на сугроб, навис надо мною, распространяя запах одеколона и чистого тела, это был, конечно, Полозов, и из последних предсмертных сил я запрокинула голову и увидела его почему-то сердитые глаза.
И мне стало почему-то хорошо сидеть в кресле с запрокинутой головой и знать, что он сердится не на меня, а на кого-то другого, кого-то извне, тогда как я была - изнутри, в теплом доме, в мягком кресле, в его доме, в его кресле, как я раньше не догадалась, и если уж он рисует круги, квадраты и сортир на тысячу мест, значит, у него есть основания рисовать именно квадраты и сортиры, и это уж точно хорошие картины, а не выдрючивания какого-то сопливого оригинала. Потому что Полозов - это Полозов, а не Барсук, к примеру.
Голос его, когда он заговорил, был мягким и тяжелым, как драпировка во фламандском натюрморте. Коричневый был голос.
- Совсем вы, Наташа, растерялись. И озябли, кажется. Ну, сейчас, сейчас...
Он быстро отошел в угол и неловко, за рукава, стянул с себя свитер. Когда мне было пять лет, я тоже стягивала так. Потом меня мама отучила. А его, видно, не отучили.
Потом он вернулся, опять навис, снова окутал меня запахом одеколона, набросил на меня свитер с небрежной заботой, как плед на диван. Или коврик на пол.
- Смотреть надо, куда кидаешь, - Маргарита скривилась, потерла глаз, - так и ослепить можно...
Полозов заметно огорчился, погладил Маргаритину руку:
- Прости, Марго.
Надо признать, выглядел он довольно дурацки: джинсы гипсово топорщились, подхваченные самыми что ни на есть старорежимными - черненькими, узенькими, блестевшими металлом перемычек - подтяжками. Рубашка была домашняя, байковая, в клеточку - дошколячий такой наряд. И волосы жидкие, но не до конца еще облысившие голову, вздыбились, встревоженные неуклюже стянутым свитером. Всклокоченный, огромный, чудной, всецело принадлежащий этому чудному дому, которому приходился хозяином. Лесным Хозяином, потому что нелакированный пол хранил еще, казалось, прохладу тела дуба или того, другого дерева, из которого был сделан; и чурбачки напоминали почему-то не погибшие, а живые березы; кресла походили на среднего роста медведиков, красного медведика и коричневого, состоящих в свите главного, а главным был Полозов. Величественным он был до чертиков, вот что, властелин креслам, картинам, вину и яблокам, змеино изогнувшейся Нателле, утлому второму любовнику и респектабельному первому, и придурочному Арсению, и его Снежному человеку, и нахохлившейся Маргарите, и, уж конечно, мне.
- Ну что, Сережа, - в глазах Полозова промелькнуло мгновенное недоброжелательство, - примерившись начнем...
Барсука и звали-то, как Есенина, Сережей. Почему-то Есенина легко было называть Сережей, куда легче, чем Маяковского - Володей.
Барсук встрепенулся и покорно поплелся к стулу, вызывающе торчащему в центре комнаты. Грациозно завалившись набок, опустив на сиденье резную ящеричью голову, к стулу припала гитара. Барсук сел на краешек, колки потрогал, начал подтягивать струны. Они ныли, боясь лопнуть. Звуки выстраивались чередой, раздраженно позвякивали, будто новобранцы, один какой-то вылезал вперед - отдавал рапорт. Постыдно подхалимски тенькал. Басы ворчали, олицетворяя генералитет. В общем, ноты получались недовольные. И Барсук тоже. При взгляде на его красивое, голубоглазое, окаймленное русой бородкой лицо, хотелось спросить: "Слушай, почему у тебя такая прокисшая рожа?"
Вместо этого я спросила:
- Маргарита, почему ты зовешь его Барсуком?
- Потому что все зовут его Барсуком, - ответила она.
- А все - почему?
Маргарита прочно установила на моем лице зеленые насмешливые плошки, где-то на уровне моего носа установила:
- Потому что его фамилия Барсуков. Еще вопросы будут?
Я покачала головой.
- Блажен, кто верует. Тепло ему на свете, - зачем-то процитировала Маргарита. Это было что-то школьное. Знакомое и ненавистное, как все школьное. Но произнесенное Маргаритиными губами прозвучало совсем иначе. Недобро, утомленно. Ослепительно красиво.
Она равнодушно отвернулась от меня, загородив окно с налетающими на наш свет, мелкими, как мошки, кварцевыми звездочками, и Барсука с его пшеничной красой и немецкой гитарой "Резоната", и Нателлу с эскортом, и Яшу, тайком присосавшегося к чужому вину в банке из-под аджики. Она не специально, пыталась я оправдать Маргариту, убедить свою обиду в том, что она, и правда, случайно застила мне весь свет, но то и обижало, что не специально, что просто так, без демонстрации, без выпендрежа вяло отворотилась и вмиг забыла обо мне, которую сама-то сюда и привела, и я вмиг перестала существовать, потому что без нее меня и не существовало. Не было куклы, взорвавшейся в карбиде, Варвариного пробора, покрасневшего в молчаливой со мною схватке, китайцев на циновке и Андрюшиной обиженной спины - первого страха, первой наглости, надежды, желания... Все это принесла она, доставила на дом, свалила грудой мусора в прихожей, отдала за ненадобностью, чтоб мне было из чего выискивать сокровища:
"На, владей. Я уже сносила. Все-то счастье - уцененная вискоза."
Рыжее, красное, синее, загорелое... Зеркало пялилось со стены, зеленый глаз отражался в нем, аккуратно посерединке ломаная бровь, бежевый очерк щеки - кусочек Маргариты. И бровь, и глаз, и щека, подпертая твердыми костяшками пальцев, откровенно до нахальства тосковали. Тосковали, хотя невидимый Барсук пел веселое: "Моя сестра в сы шы преподает и учит в школе сорок семь дебилов, там напряжение почти что током бьет... тататата татата ... не убило." Вот те и на, забылось все же! И пьющий зять, и невесть что вытворяющий тесть-партработник, и "крутой бабняк" (читай: множество очень красивых женщин, попеременно отдающихся Барсуку), да, и сорок семь дебилов, словом, все население Барсуковских песен, впившееся в потрясенное сознание, казалось, навечно, исчезло-таки, выветрилось, улепетнуло - и с концами, не оставив следа, только унылый "тайримпампам" - почему? Я любила эти запретные песенки, в которых, помимо автора, неумолимо проступали то тень Галича, то живой еще Высоцкий, любила, потому, что все любили и потому, что песенки были запретные. А вот Барсука так и не полюбила никогда. Я пыталась, неоднократно пыталась это сделать, повинуясь воле близких и дальних общих друзей, не хотелось их огорчать, близких ли, дальних, да и неприлично было не любить Барсука - крамольного тогда, опального. Но что-то, Маргаритино ли ленивое презрение ("Ах, так ты сегодня будешь петь?"), вежливый Полозов ("... примерившись, начнем..."), брошенное вскользь "... а это что такое?", кивок, оробевшая девочка в пыльном кресле, короче, какая-то вполне ничего не значащая ерунда сопротивлялась крамольности и опальности. Барсук это замечал. Барсуку это не нравилось. Но по большому счету по фиг это было Барсуку, головокружительно махнувшему из полутемных мастерских и тесных хрущевок - через украшенные послевоенной лепниной ДК юного техника, ДК медработника, ДК кого-то еще, токаря или пекаря ,- в роскошные, все той же лепниной набитые залы провинциальных филармоний (два отделения, буфет посередине, туалет направо) - а затем в Белые, высокие, при любом аншлаге кажущиеся пустыми Дома моделей, в ЦДРИ, в ЦДЛ, в Ленинградский дом ученых.
На Барсуке враз образовались неописуемые кожаные штаны и приобрелась положенная статусом легкая усталость, некоторое утомление голоса и притушенность во взоре, такой полувзгляд, а сам Барсук, увы, из песни слова не выкинешь, заимел желтоватый оттенок кожи и жалобные мешочки под глазами, его песни постепенно перестали ему подходить, идти перестали, потому что обзаведясь всем - и мешочками, и штанами (кожаные штаны, известность и похмельные мешочки обычно идут вкупе), он пел те же песни, с высоцкой удалью, с галичевской запретностью, да пять-десять своих, хороших без дураков, но прежние, прежние. А новых он не писал.
- Эй, - Маргарита потрясла меня за плечо и, не оборачиваясь, сказала стоящему чуть позади Полозову, - готово. Оцепенела от восторга.
Вокруг было пусто. Только Маргарита и Полозов. Полозов и Маргарита.
- Так понравилось? - улыбнулся Полозов.
- Так понравился, - поправила Маргарита.
Я возмутилась:
- Ничего подобного! Никто мне не понравился!
- Видишь, он тоже не в ее вкусе, - холодно констатировала
Маргарита, - хоть и поизвестней будет.
Кажется, это называется "дуплет". Или "тандем". Нет, все-таки, наверно, дуплет. "И одною пулей он убил обоих"... Кстати, как это он умудрился. Рикошетом, что ли?
По-моему, у Полозова отказали жабры. Он краснел, часто и необлегчающе дышал, так, часть выдыхал от накопленного. Круглая, похожая на тонзуру плешь на его макушке зарделась. Ох, до чего же он был бедный, обиженный не то Минотавр, не то Полифем, не знаю точно, но тень античной трагедии определенно крутилась где-то невдалеке. Потом он по-оперному ненатурально закашлялся (третий акт, четвертое явление, герой умирает от чахотки на руках внезапно обретенного брата в лице былого соперника. Зал рыдает. Занавес). Закашлялся, отошел, сел на чурбачок отвернувшись и принялся пальцем сколупывать бересту.
- Зря это ты, - нерешительно сказала я.
- Отвянь, - ответила Маргарита.
Я покорно отвяла. А Маргарита встала, неторопливо поправила юбку и пошла к Полозову. В ее твердой поступи, в чуть склоненной набок голове существовала какая-то неровность. И я впервые поняла, что Маргарита сильно близорука.
Она подошла к Полозову и положила руку на его плечо. Полозов напрягся, хотел, видно, дернуть плечом, но передумал, рука так и осталась лежать - бесприютная, тихая, слабая. Полежала-полежала, вспорхнула... Улетела...
- Обиделся, - растеряно сказала подошедшая Маргарита.
Зелеными подозрительными звездами просияла мне в лицо:
- Ты, надеюсь, не столь чувствительна?
- А где все? - спросила я.
- На лестнице. Курят. Полозова чтут. Его Величество не любит, когда в квартире дымно.
Маргарита покопалась в сумке, достала сигарету. Ногу на ногу вздернула, правую ступню - на левую коленку. По-киношному гусарская посадка. Юбка поползла вверх. Маргарита неторопливо зажгла спичку, подержала огонек в ладони, поднесла к губам...
Полозов перестал колошматить бересту. Встал и вышел из комнаты.
Маргарита подождала, пока огонек сникнет, спрятала незажженную сигарету в пачку, а пачку - в сумку.
- Зачем ты его злишь?
- Затем, что он злится, - засмеялась Маргарита. - Полозов у нас вообще человеколюбивый. Очень любит человечество. Вон там...
Она махнула рукой в сторону темного окна.
- Без ума от всего абстрактного. От людей, в том числе. От Ионеско. От Модильяни. Тащится от Модильяни. Мрет от Кандинского. И в целом от живописи. Любовь без взаимности. Бедняга!
- В каком смысле?
- В смысле дивидендов. Вот ведь тебе тоже картины не понравились?
От этого "тоже" мне стало полегче. Значит, и еще кому-то...
Я кивнула. Но Маргарита не смотрела на меня. Она смотрела в окно.
- Вот-вот, - она поежилась, подобрала под себя ноги. - Думаешь, ты одна такая умная? Все такие умные. "А зачем вы тот вон шпиндель над тем вот шлямбуром нарисовали?.. А чем вы цветочки так хорошо к холсту приклеили, не БФ - ом?" Но самое паскудство - ценители. Есть, знаешь, такие долбаные... "Ваши картины графичны и линеарны, ля-ля, тополя..."
Маргарита сказала это так, что я сразу поняла: она передразнивает кого-то хорошо знакомого и ненавистного.
- Вчера вот тоже приходил такой хмырь, аж из Штатов его приперло, Нателлиного деверя шурин, вот в таком роде... Кол-лек-ци-о-нер! "У вас, - говорит, - розовый период хуже голубого, а зеленый хуже желтого. А вот лиловенькие симпотные, я бы такие взял... - Маргарита приятно улыбнулась. - Полозов его спустил с лестницы. Яшка вслед летел, шляпу подносил, портфель. Шляпу зря, кстати. Клевая шляпа, зеленая, я мерила...
- Слушай, Маргарита, - осмелев спросила я, - тебе что, правда нравятся эти картины?
- Не знаю, - ответила Маргарита, - не знаю. Я привыкла.
Может, и не нравятся. Что они, обязаны нравиться, что ли?
И пока я готовилась выпалить что-то всеобъемлющее, стопроцентно правильное, какое-нибудь "Искусство принадлежит народу", Маргарита сурово, как гвоздик вбивая в мою голову каждое слово, резюмировала:
- Гениальное создается для потомков.
Что-то такое я совсем недавно слышала. И была б согласна, если бы речь шла о чем-нибудь другом. Об "Илиаде", скажем. Я ее, кстати, не читала. О "Моне Лизе", допустим. Я видела ее на репродукциях. Если по секрету, то у нее довольно заунывная физиономия. Знакомые не бывают гениями, это я знала наверняка, тем более, если у них настолько выпуклые глаза и такие детские обиды.
- Ты что думаешь, он за себя обиделся? - тем временем продолжала Маргарита монолог без начала, разбившегося о мои размышления на предмет знакомых и незнакомых мне гениях. - Он за тебя оскорбился. Бедную сиротку, да в его доме, валяют и мнут, мнут и валяют. Себе-то он цену знает! Тут столько всяких кантовалось, красавиц и умниц. Одна переводила Вергилия. Другая пироги пекла. Третья рыдала день и ночь: она его любит, он ее жалеет... А еще была, так все о его мачизмо... Ты не знаешь, конечно, что это - мачизмо? Ну и не знай себе дальше.
Я это к тому, что он про себя в курсе. И про мачизмо, и про картины. А злится он, потому что я в эти его играшки не играю. Водки не пьет, дыма не переносит, абстинент, понимаешь ли... Ты хоть знаешь, что такое абстинент?
Я не знала.
- Ну и дура, - сказала Маргарита и была права.
Я не обиделась. Потому что все, что я привыкла испытывать в Маргаритином присутствии - и обиды, и восторг молчаливого поклонения, и блаженство запрограммированной дистанции (она выше, я ниже, но в той же иерархии, и может, я когда-нибудь дорасту) - все это улетало, улетучивалось, улепетывало со всех ног. А ведь мне хорошо жилось в этом, хорошо жилось с этим - с Маргаритиным умом, с Маргаритиной красотой, с Маргаритиной победительностью. Нет, она не потеряла ни в чем, ее зеленым глазищам шло огорчение, как шли и веселье, и досада, и мне было жаль ее, знакомо недобрую и впервые беспомощную, но это как бы Маргарита была (злая) и не Маргарита (беспомощная), и первую я теряла, обретая вторую, первую у меня отнимали, заменяя - может, подобревшей, может, улучшенной, но не спрашивая, хочу ли я этой мены, и я тонула в неустойчивости со всех сторон - с моей, с маминой, а теперь и с Маргаритиной. И, должно быть, потому сюда оказалось так просто прийти, что приход был ловушкой, захлопнувшей, замуровавшей меня в какой-то неподходящей жизни и каких-то странных отношениях, в которых ничего не поймешь.
Вошла горбоносая Нателла, гордо неся черную каракулевую голову и оползающий за спину к застежке бюстгальтера вырез кофты. Поклонники маячили рядом, подрагивая на месте, как шмели.
Вбежал Яша, шаркая слишком большими для его мини-ножек тапками. Тапки были даже на вид теплые, мягкие, в уютную желто-красную клеточку. Симпатичные тапки, похожие на мультяшных зверьков. Они явно принадлежали Полозову. Яша покрутился вокруг застывших нас, как дотошный зритель вокруг скульптурной группы где-нибудь в Эрмитаже. Кажется, мы ему не очень понравились. А может, он просто был равнодушен к искусству ваяния.
Последним, вежливо, но и надменно приоткрывая дверь Барсуку, пропуская его вперед, бесшумными шагами вступил в комнату Полозов. Откуда я знаю эту легкость, эту бесшумность? Ах да, утро, лестница, припрятавшийся в зашторенной квартире призрак ночи...
Он оглядел присевших на скамейке разноцветных гостей, кивнул Барсуку, мол, можно и начинать, застрял глазами на Маргарите, на мне, на мне и Маргарите, решая, заметить ли, решил - заметить и сверкнул своей внезапной улыбкой, которую я всегда в эти два дня ждала и которая все-таки оставалась нежданной. Места ему не хватило, и он стал прямо у двери, прислонившись к притолоке. Где же я такое видела? Ну конечно, ночь, кухня, Яша, высвистывающий носом "Апассионату", Маргаритина туда-сюда качающаяся коленка, стыдный подростковый бред...
Мне опять было некуда смотреть. Слева в такт гитарному бою вилял телом туберкулезный любовник, справа задумчивый Арсений жевал карамельку, потряхивая растопыренными, развевающимися, как тряпочки на заборе, ушами. Казалось, он ушами жует. Прямо распускалась внутри синего и красного тонкая, недовольная пением спина Маргариты, и я опять уставилась в зеркало.
Через головы сидящих, сквозь Маргаритины небывшим ветром разметанные, ушедшим солнцем наполненные волосы, вколачиваясь в приятно надтреснутый баритон Барсука, певшего на сей раз нечто рыдающе-постанывающе лирическое " Хой да не, хой да нехкуда приткнуться..." - требовательно смотрели на меня синие глаза с покрасневшими - в точечках и прожилках - белками, глаза немолодого и, как я внезапно поняла с содроганием где-то за грудиной, нездорового человека. Одинокой серой собаки в младенческие байковые клеточки. Глаза. И темные брови, не брови - стрелы, ножи булатные, сабли половецкие, шпаги гасконские. А остальное было спрятано, было скрыто под покровом рыжей Маргаритиной гривы и принадлежало кому-то из них. А может, обоим. Только не мне.
Ну зачем ты смотрел на меня в это зеркало? Старшеклассник, школьный Печорин ли, Арбенин ли... Районный центр, актовый зал, где мыши по ночам устраивают отчаянные голодные пляски, а утром небрезгливая уборщица заметает под батарею их мелкие какашки с покорябанного паркета. И сам этот паркет, чьи фигурные дощечки были полувыдерганы на неведомые теперь хозяйственные нужды... Ты, первокурсник архитектурного, влюбленный в кудрявую аспирантку Наташу в моднющей "менингитке" заячьего пуха. Она вела у вас практические по рисунку... Аккуратный конспект... Участливая улыбка Ильича над головой... Нежное, пергидролевое существо, нахально и весело лишившее тебя невинности на широком подоконнике в коридоре общежития... лестничный марш вяло тянется к чердаку, пятый этаж, меня еще не будет сколько? дай подумать... лет шесть. Еще незнакомы мама с отцом, и мама, такая же, как ты, семнадцатилетняя худышка, тащит на половике, свободной рукой для упора хватаясь за стену, грузную, еще молодую женщину, так и не ставшую мне бабушкой. Тащит на половике к уборной. Когда она умрет, а это случится скоро, дочь уедет в далекий город и поступит в мединститут... Будет подрезать истрепанные до составляющих ниточек рукава осеннего пальто, при необходимости легко превращаемого в зимнее - с помощью столетней белки. Будет аккуратно состригать большими ножницами лохмы, окаймляющие рукава и безутешно реветь над несправедливо образовавшейся дырой... Красные лыжные штаны с начесом... Эй, эй, уж не в лыжных ли штанах ты изображал гордеца Арбенина, гордеца Печорина? Цедил слова, разбивая сердце Мэри, отравляя оклеветанную Нину? "Зачем я там мороженое ела?"
А твой свитер кусается, между прочим.
Барсук замолк, ожидая восторгов. Маргарита обернулась.
- Влюбилась? - спросила она.
- Вот еще, влюбилась... - пробормотала я, чувствуя жар в ушах, в глазах и где-то в груди - хорошо грел полозовский свитер.
- Разве так сразу влюбляются?
- Ну, положим, влюбляются всегда сразу, - сказала Маргарита, - а в Барсука, тем более. В него обязательно надо влюбиться сразу. Потом дырки на носках начнешь замечать - и пропал роман.
Я высунулась из-за Маргариты, взглянула на Барсука. Дырки на носках отсутствовали: Барсук был в туфлях. Да, здесь же не разуваются... Барсук был очень красивым, красиво качался на стуле, красивым, чуть носовым речитативом напевал печальное: "Я кричу от тоски над изысканной шуткой твоей". Маргарита хмыкнула. Барсук покосился на нас и обиженно замолк.
- Может, мне все-таки предложат чаю? - капризно спросил он.
Полозов чуть улыбнулся мне через зеркало - улыбкой, припасенной для прощания - и вышел, тихо прикрыв за собой дверь, готовить чай для Барсука. Слушатели освобожденно задвигались.
- Мужики у нас нынче пошли чувствительные, - отчетливым шепотом говорила Маргарита, - а Барсук и вовсе...как говорится, соткан из любви и нежности. Могу поделиться трогательной историей. Ты же любишь трогательные истории, разве нет?
Так вот, ехала я как-то в Москву на выставку Пикассо. На поезд, конечно, опаздывала. Неслась всю дорогу. Ну, думаю, пролетела моя Москва, с Пикассо вместе. Но успела. Бац - в последний вагон. А сумка тяжелая, и четырнадцать вагонов впереди, мне первый был нужен, конечно. Все к окнам прилипли. Иду, пихаюсь, злая, мокрая, как мышь. Тринадцатый, двенадцатый... В тамбуре одиннадцатого одному типу сумкой навешала...
- За что?
Маргаритины глаза сузились:
- За слишком явные проявления симпатии.
Ну вот, а в седьмом, мягком, весь в полированном дереве, знаешь, и с диванчиками, вижу: стоит у окна шикарный мужчина в белом на фоне заката. Зад отклячил - ни туда, ни сюда. Я его пнула легонько, он обернулся - Боже мой, Барсук собственной персоной! И негодованием пышет: кто, мол, посмел его, прекрасного, да по прекрасному его заду!.. Но увидел, растаял: ути-ути, фалды-балды... "Пошли, говорит, я один в купе, у меня, говорит, "Наполеон в чемодане, и шоколадный французский ликер, и лимонный, и какао-ликер, и соленые орешки." "Ты сумку-то возьми,-говорю, мушкетер." Плечиком дернул, но взял. Вот. Входим мы в купе, шторки спущены, магнитофон играет, а на столе и лимонный, и шоколадный, и "Наполеон", и чай в подстаканниках, и печенье поездное "Привет", и соленые орешки в пакетике.
Маргарита выпростала из-под себя ноги, выпустила из наружу, через подлокотник, Барсук из другого конца комнаты уставился на эти ноги, и респектабельный законный любовник, и туберкулезный незаконный, и даже полудурок Арсений, и вообще все, кто был в комнате, и я почему-то порадовалась, что Полозов ушел ставить чайник.
- А что потом?
Маргарита хохотнула:
- Ты спрашивала шепотом: А что потом, а что потом?
Это Женечкины юношеские изыски, Евтушенки. Довольно противные, кстати...
Маргарита помолчала, задумавшись то ли над противными изысками Евтушенки, то ли над деталями путешествия в спальном купе Барсука...
- Так вот, сидим, попиваем "Наполеон" из стаканов с подстаканниками...- и вздохнув навстречу незаданному моему вопросу, пояснила: - Да коньяк же, коньяк французский, чему тебя только в школе учат! У него там вообще все было французское, только орешки английские, и физиономия "совковая". Проводник к нам не суется: Барсук его коньяком угостил и "пятеркой", свет тусклый, он, не будь дурак , лампочку полотенчиком замотал, рядом со мной на подушке пижама разлеглась - голубой шелк, французский аромат, только, женский, кажется, не то "Клима", не то "Фамм". А Барсук стишки читает, у него есть, кстати, неплохие стишки, вот например, то, про детей, хотя вранье голое: никаких детей он не любит. Я, кстати, тоже... Трогательное единодушие, не правда ли? Но способности к версификации у него явные. Потом меня на стихи расколол. Растрогался, разохался, все такое прочее, заслезился, как швейцарский сыр (да, швейцарский сыр тоже был): " Ах, Маргарита, ох, Маргарита, как ты глубоко чувствуешь, Маргарита, как ты широко воспринимаешь экзистенцию, как ты высоко паришь, Маргарита, уж не перепихнуться ли нам по такому случаю? То есть, слова-то другие, более сообразные ситуации, но все к тому. Полотенчико снял с лампы, намочил. "Тебе, говорит, жарко, малыш? Дай я тебя оботру." На "малыша" я, само собой, отреагировала утробным рыком, но, действительно, жарко, а полотенце прохладное, руки у него - что надо, и в застежках не путается, поднаторел...
В комнату вошел Полозов, внес исходящий паром чайник.
Казалось: поставь его на пол, и он запрыгает по комнате, плюясь кипятком. К нему потянулись руки с чашками. Полозов наделял гостей чаем, и лицо его при этом было серьезным, будто чем важным был занят, а потом я поняла, что и действительно, важным: он поил людей чаем, и это было его содержанием в тот момент, как писать картины - когда писал, как спорить с Маргаритой - когда спорил, как смотреть на меня сквозь зеркало.
Он напоминал справедливого вожатого в пионерлагере, поровну распределявшего между третьеклашками положенные подотчетные лакомства. И когда он подошел к нам, держа чуть на отлете полупустой чайник и маленький чайничек с заваркой в другой руке, я почему-то почувствовала себя счастливой.
- Где ваши чашки, девочки? - спросил он, и когда Маргарита, полуотвернувшись, небрежно, мимо руки, подала ему кубок с олимпийцем, он удивленно поднял брови и засмеялся, посверкивая ровными, неподвластными дантисту зубами. И мне показалось, что он тоже счастлив.
- Вот Яшка, негодяй, - отсмеявшись, сказал он, - раритеты таскает! Пойду - вздую.
И ушел, нежно, как балерину, подхватив чайник под ручку.
Красивый он был ужасно, вот что, и, кажется, я это давно уже понимала, минут пятнадцать - с тех пор как рассмотрела его там, в зеркале.
- Ну надо же, - сказала Маргарита раздраженно, - кубок снес. Тоже мне реликвия. Не удивлюсь, если где-нибудь в комоде он хранит свои похвальные грамоты за четвертый класс средней школы. Скаред. Скаред и зануда.
Подскочил Яша, подбоченясь, как половой в дореволюционном трактире, неся в вытянутых руках по дивной синей чашке.
- Гжель. Витька отжалел, - прошептал он заговорщически, - там варенье разболтано сливовое...
И испарился. Яша вообще был мимолетный. Как Летучий Голландец.
- Полозов что, и варенье сам варит?
- Куда ему! - презрительно отмахнулась Маргарита. - Варенье я варю. Ну так на чем же я остановилась?
- На том, что в застежках не путается, - угрюмо ответила я. Ощущение счастья исчезло.
- Ну так да, не путается. И вот лежу я головой на пижаме, пахнет от нее дамскими духами, впрочем, это я уже говорила... Барсук но мне влажным полотенцем гуляет и слова шепчет - что я неземная, что он неземной, и что мы неземно проведем время. Потом он накренился: одной рукой меня гладит, а другой, видимо, шнурок развязывает. Теребит-теребит, а шнурок - ни в какую. Потом Барсук, я так думаю, стал путаться: потому что меня теребит, а шнурок, наверно, оглаживает. Потом рука напряглась, слышу - трещит, слышу - рвется, Барсук туфли сбросил, носки содрал, et cetera... "Подвинься, Маргарита, - говорит, - дай место Мастеру." И тут я начала абсолютно неприлично хихикать. Он оскорбился, бедняга, я же тебе говорила, он - существо трепетное, ранимое, но достоинство блюдет. "Давай, - говорит, - дорогая, выпьем на дорожку." "Да, - говорю, - хорошо бы, тем более, какао-ликер ты зажал." Он подумал было возмутиться: "Я? Я зажал?!", но вспомнил, что сегодня играет в Сирано, и полез в чемодан. Долго возился с замком, замок, видишь ли, импортный, а Барсук - советский, а потом слышу истошный взвизг и еще такой звук, будто из него разом весь воздух выкачали, черт знает что был за звук, совершенно жуткий.
- Барсук, - говорю, - Барсук, что с тобой?
А он молчит.
Ну, сажусь, нащупываю выключатель, и вижу я следующее: сидит голый Барсук на бархатном диванчике, руки у него в каком-то мазуте, на коленях - чемодан, и сидит он, и чуть не плачет.
- Барсук, - говорю, - что с тобой? И в каком это дерьме ты вывалялся?
А он аж задохнулся от возмущения:
- Это - дерьмо, - говорит, - это - дерьмо? Ты понюхай, - говорит, - сперва!
Я понюхала. Ну что тебе сказать? Запах одуренный! Тысяча и одна ночь. Песнь Песней. Ну, и все остальное, что только можешь вообразить.
- А, ликер, - говорю, - пролился, жалко. Скорблю вместе с вами...
А он мне:
- Да что - ликер! Черт с ним, с ликером!
И рукой машет обреченно.
Я рубашку накинула, джинсы, он, кажется, и не заметил.
Закурила.
- Ну,- говорю,- Барсук, какие у нас проблемы?
А он так, знаешь, надменно, с такой иронией и с тщательно скрываемым отчаянием в голосе:
- А ты посмотри. Посмотри туда, внутрь...
И вижу я, значит, следующее: в чемодане потоп, ликер бултыхается, прямо Айвазовский, "Девятый вал", а из него какая-то грязная тряпка торчит.
- Посмотрела?
- Ну, посмотрела, - говорю, - а что это там за утиль плавает?
А он как зарычит! Рычит - и слезы в глазах, натуральные слезы, толстые, как линзы.
- Это не утиль. Это мой новый костюм, белый джинс... позавчера в валютке...
И подбородок трясется.
- Что делать? - говорит. - Что делать?
- Ну, - отвечаю, - тебе-то попроще, чем Чернышевскому.
Выкинь в окошко по ходу поезда. Еще пол мыть - хорошая вещь. Во "Вторсырье" на бикини можно обменять...
Тут он как взвоет:
- Да заткнись ты!
А я вполголоса: "Неземная..."
Маргарита засмеялась тихо и довольно.
- А дальше? - спросила я.
Мне как-то повеселело. "Все она врет, - думала я успокоенно, - откуда ей научиться варить варенье? Тетя Леля только яичницу умеет и блины, сколько раз мама говорила. А если и сварила разок - ну и что? Не имеет она права, что ли, принести в гости банку варенья, почем знать, может, у нее денег на торт не было?"
- Дальше он поволок меня в гальюн, - уже потеряв интерес и к какао-ликеру, и к Барсуку, и ко мне, торопливо проговорила Маргарита, - и мы до полседьмого утра отстирывали его шикарный костюм, утопший в его шикарном ликере. Вот таку-у-усеньким кусочком мыла...
Маргарита почти свела указательный и большой пальцы, оставив между ними крошечный просвет.
- ... которое там на умывальнике лежало. А потом я со своей сумкой поползла в свою плацкарту, в девять была уже в Москве и успела на Пикассо.
Она успела, само собой. Ей было назначено поспевать, попадать, блистать, королевствовать. На скудном моем фоне - вдесятерне. Я ее сама короновала. Еще в той, запрошлой жизни, сидя в крепко сколоченном, благоухающем чесноком и уксусом ящике, слушая торжествующий резиновый хлоп-хлоп на каждой ступеньке. И в прошлой - напяливая узкую, режущую подмышками красную вискозу. Но сегодня... Ах, до чего же привычно она разулась в этой квартире, где не разуваются. И почему бы так ловко сидели на ее высоко, по змеиному выгнутых в подъеме ступнях крошечные гуцульские лапоточки... Да потому что были - ее, ее собственные, как и ключи, которыми она отперла дверь, как и варенье, которое, конечно, ниоткуда не приносила, а варила здесь же, на чистой двухконфорочной плите. Она успела на все, потому что была старше меня как раз на те три года, которые и решили все дело за нас: она не опоздала на поезд, она успела на Пикассо и пьяного Евтушенко, ее стихи напечатали в толстом журнале, она была тут, наконец, и здесь верховодила, и даже привезла Полозова ко мне - покуражиться...
Не знаю почему в меня запало это слово - "покуражиться", показавшееся до смерти обидным. Сегодня, включив начисто обесточенную тогда трезвость, понимаю: ни о каком "кураже" не было речи, и даже мысли быть не могло. Чем было обусловлено тогдашнее ночное их появление? Косыми от изрядной выпивки ногами? Несговорчивыми таксистами? Не по сезону легкой одеждой? Моей безоговорочной досягаемостью, а вернее всего, недальним расстоянием до моего дома, где тепло и где дадут какой-нибудь еды? И это было уж куда обиднее, чем глупо предполагаемый мною "кураж".
Но, Боже, до чего же это несправедливо! Несправедливо и нестерпимо. Я с силой стукнула кулаком по подлокотнику и расквасила костяшки пальцев. Втянула сквозь враз заледеневшие зубы мятный, как аир, воздух. "Не реветь, - как заклинание повторяла я, - не реветь. " Страшнее моей дочери с распухшим носом..."
- Сдурела? - лениво осведомилась Маргарита. Она встала с кресла и легко, так складывает крылья бабочка - опустилась на белый выскобленный пол.
Вечер шел к концу. Барсук паковал гитару в удивительного вида чехол, стоящий на полу, как чемодан. Нателла прощально шепталась с каким-то третьим, не представленным мне Маргаритой любовником. Арсений затиснул в угол респектабельного, тщился оторвать пуговицу с его лацкана, и респектабельный понуро стоял, с тихой безнадежностью поглядывая на вожделенную дверь. Женщины вынимали пудреницы, металлическими расческами взбивали волосы, одинаково подстриженные под "сэссон". Маргарите они все не годились и в подметки. Мужчины прятали лица в бородах, в очках. Ну, куда, куда им было до Полозова?
А Полозов стоял с чьим-то пустым стаканом в руке, смотрел на меня всей своей синевой, и в ней, в этой синеве, я, наверное, хоть точкой да отражалась, и мне, точке, было там хорошо. Потом он так же, со стаканом в руке, подошел ко мне, присел на корточки перед креслом. Лицо его сморщилось, приняло неожиданно страдальческое выражение.
- Больно?
- Да нет, - я изо всех сил старалась не трясти рукой и не сжимать зубы до возникновения тупой боли где-то в переносице, - чего тут больного?
- Вы уж поосторожней, Наташа. Старая мебель очень коварна, ибо сработана на совесть. Как, впрочем, и новая. По совершенно обратной причине.
Я вспомнила дважды подламывающуюся подо мной табуретку в нашей пятиметровой кухне и согласно закивала. Полозов сидел передо мной на корточках и внимательно смотрел, как я безостановочно киваю и не могу перестать, потому что говорит нам, вроде, больше было не о чем, а мне очень не хотелось, чтоб он встал и ушел. Должно быть, выглядели мы, как умственно отсталые: и я, бестолку трясущая растрепанной головой, и он, сморщившийся от моей боли. Нарисовалась довольно неуклюжая мизансцена, из тех, что верой и правдой сопутствовали мне в течение всех шестнадцати лет жизни.
- "Скорую" вызвать? - участливо спросила Маргарита.
Полозов кашлянул, встал, покачнувшись, ему трудно было выбраться не то из неловкой позы, не то из неловкой сцены, виновато посмотрел сперва на меня, потом - так же виновато - на Маргариту.
- Раздвоенный язычок, - пробормотал он, - могила тебя исправит.
Маргарита вздернула бровь. Торжество было в ее лице: ей определенно нравилось, что у нее раздвоенный язычок, и что ее исправит могила.
- Смотри-ка, а вон и депутация, - скучающе протянула она.
Ядро депутации составляли Барсук и Нателла. Позади понуро плелись пять или шесть неизвествых личностей. На лице Нателлы прорастала умильная красногубая улыбка, которяя ширилась и ширилась в такт каждому ее шажку. Барсук бул надменен и величественен. Личности поглядывали на нас с тоскою.
- А вот мы сейчас ее попросим, - нежно и настойчиво, как воспитательница детского сада, щебетала Нателла.
- Она откажется, - равнодушно возражал Барсук.
- А вот и не откажется, и совсем даже не откажется, она чудесная девочка, - утешающе втолковывала Нателла какому-то темному человечку, едва не по плечи вдетому в длинные брюки, - она такая умница, такая талантливая, я ее очень люблю, можно сказать, обожаю.
Что было хорошо в ее словах, это то, что они даже и не претендовали на искренность. Говорись они где-нибудь в другой комнате, или даже в отдаленном углу этой, еще можно было бы попытаться поверить в то, что да, Маргарита, действительно, чудесная девочка и ни в чем не откажет Нателле, которая ее обожает. Но сейчас эти слова теряли последнюю, эфемерную оболочку правды. Тем более, никто никого не обожал, и кем уж кем, а чудесной девочкой Маргарита не была отродясь.
- Ну правда, Маргоша, ну, почитай...
- Почитайте, Маргоша, - нестройным хором загудели личности.
- Мы вас просим, мы вас, можно сказать, умоляем, - вывинтился из монотонного многоголосья басок Респектабельного.
Полуслепо моргал Арсений. Барсук целенаправленно кренился в сторону ополовиненной бутылки кагора. Личности неясно, но подтверждающе рокотали.
Маргарита сидела на полу. Она смотрела на них снизу, но по всему выходило, что сверху, и этот странный эффект впору было бы открыть кому-то великому и назвать "закон Маргариты", так вот и назвать, без фамилии, потому что какая нужна фамилия при таком имени?
А Полозов стоял, смотрел туда же, куда и все - на нее, грустно смотрел, без восторга, а с какой-то усталой, законсервированной нежностью, и что-то внутри меня начало дребезжать и подпрыгивать.
Барсук почти дотянулся до бутылки, осталось маленькое усилие, коротенький рывок, но на это уже не оставалось Барсука, он был или очень ленив, или очень пьян, или и пьян, и ленив: он медленно распрямился и сказал чарующим, чуть надтреснутым баритоном:
- Да ладно тебе ломаться, спой, светик...
Маргарита усмехнулась. Чего только не было в этой усмешке: и высокомерие, и снисхождение, и довольство, а больше всего - юной фарфоровой прелести, усмехнулась и махнула рукой: присаживайтесь. Этим взмахом она великодушно дарила суетным, глупым, бездарным все пространство некрашеного пола, и депутация послушно и даже оробело расселась на полу, включая Респектабельного, не забывшего, впрочем, подсунуть газету под выпуклый, старательно обрисованный кримпленом зад. Только я осталась в кресле, не решаясь опуститься на пол в слишком коротком платье и слишком коротких чулках. да Полозов так и остался стоять на отшибе в своей пеленочной байке.
Маргарита читала негромко, на одной ноте, ни силой звука, ни интонацией не обозначая переброса слова на другую, на третью, на четвертую строчку, от этого путалось в голове и хотелось схватить строку за последнее слово, как за кончик нитки из мотка, и раскатать, распустить строфу назад, откуда было бы можно начать понимать. Но Маргарита не давала понимать, монотонно заверчивая клубок, нанизывая глагол на существительное, существительное - на прилагательное, прилагательное - на предлог, скручивая в спираль, поливая неоном и дождем. Какие-то там у нее были джазисты с красивыми именами Колтрейн и Гиллеспи, евангелисты - странник Матфей и путник Лука, а также Харон и Хирон, Стикс и Лета - до ужаса красивые стихи, до ужаса красиво прочитанные горстке случайных слушателей на белом полу.
"И полуночные часы, и полуденные колокола",- читала Маргарита, и я откуда-то знала уже об этих полуденных колоколах, где-то раньше я о них слышала, где-то, где-то, когда-то, когда-то, и почему-то мне было плохо от этих полуденных колоколов, и плохо от Маргариты, и плохо от стихов, шуршащих по полу поземкой, парно оседающих на окнах, туманом окутывающих голову, и очень хотелось, чтобы все это, как можно скорее кончилось. Эта испарина. Эта поземка. Этот большой внимательный человек - как его зовут?
Нет, не вниманием, не просто вниманием было то, что постепенно проявлялось на его лице - в полуопущенных глазах, сведенных на переносице темных бровях - саблях половецких, ножах гасконских, губах, готовых шевельнуться - не для того, чтоб сказать - чтоб, вздохнув, промолчать. Только иногда он внезапно, как на одному ему ведомый сигнал, приподнимал голову и почти не звуком - дыханием, тяжелым дыханием грузного человека - проговаривал чем-то важное для него слово. Строку. Даже какая-то незаметная интонация, ведомая лишь знаку препинания - тире или многоточию - заставляла его вскидывать голову, обнаруживая взгляд, полный серьезного, неулыбчивого восхищения.
Он слушал, как работу делал - хорошую, трудную работу, со всем тщанием, на которое был способен.
А я сидела в пыльном кресле и старательно смотрела на твое старательное лицо.
До того, как я уйду сегодня из этого дома, как я убегу, слыша за собою дыхание на темной площадке, зов... меня, меня позовут, произнесут мое имя, и дверь не закроется, и несколько гулких ночных шагов расшибутся о вышину потолка и ширину лестничного марша; до того, как стану подпрыгивать на дерматиновом сиденье - дрова бы ему возить! - одичалого, идущего в парк троллейбуса; как понесусь, подгоняемая ночью и ветром, домой - туда, где отчим, и Пенка, и свет во всех окнах, даже в крошечной амбразуре ванной; как рвану теплую подстерегающим теплом дома дверь и сходу схлопочу первую в моей взрослой жизни пощечину от встрепанного злющего Коли; до того, как он - опять впервые - принесет мне в постель чашку густого приторного чаю и свои огромные, как надувные лодки, вязаные носки, они будут в маленьких молевых скважинках, и, натягивая их на ноги, я наконец зареву - до тех пор пройдет совсем немного времени, от силы часа полтора, потому что с какой-то минуты все будет очень быстро.
А пока я сижу в кресле и смотрю, как Полозов смотрит на Маргариту, и слышу Нателлин торжествующий взвизг, и Барсучье непонятно поощрительное словцо "абзац", и одобрительный ропот галерки, и Полозов опять смотрит на Маргариту, и те же глаза, что в зеркале, но теперь на нее, на нее... "До чего ж я люблю эти твои полуденные колокола, Марго!" И лопнувшей струной, с тем праведным занудством, которое я так ненавидела в Лариске Ситниковой, - мой собственный голос:
- Это не Маргаритины колокола. Это Бини.
И на чье-то недоумевающее:" Что-что? Какое такое "бини"?", зажмурясь от страха и стыда, я ответила:
- Это Бини написал... индийский поэт.
И когда полуденные колокола начинают звенеть, И становится ясно: она не придет, Тогда остается уйти. Поет над городом медь. Капли колокольного звона, Как тяжелые капли дождя, Падают. И чуть-чуть погодя, на голову. И она пригибается ниже, ближе К скудной земле, на которой Трепещут и бьются от ветра Листья, оторванные от веток...
Кажется, я дочитала до конца и только тогда посмотрела на них, и в темном Маргаритином зрачке - будто там и не ночевало зеленое - увидела тень своего предательства.
- Это называется творческое переосмысление, - скучающе протянул Барсук, - плагиатом занимаешься, милочка?
Маргарита улыбнулась. Кивнула. И все они заулыбались и закивали.
"Боже мой, - думала я, нерушимо сидя в кресле, - Боже мой, это конец, это гибель, это все, прости меня, Маргарита! Боженька, ну сделай хоть что-нибудь, я в церковь пойду, свечку тебе поставлю, я никогда больше не сделаю ничего плохого, только пусть простит, выругает и простит..."
Это я-то обращалась к Нему, пусть так меркантильно, пусть так утилитарно, "ты - мне, я - тебе", но это я обращалась к Нему! Я - с восторженным ужасом читавшая тоненькие брошюрки о баптистах, которые убивали и расчленяли пионеров, скармливали собакам мясо ослушавшихся! И "Чудотворную" хорошего писателя Тендрякова я тоже читала, там славного мальчика Вовку ли, Ваньку то ли до смерти довели, то ли сами прикончили, и его мама, одурманенная религией, тоже принимала в этом посильное участие.
И бабушкам, которые лежали со мной в палате, когда мне вырезали гланды (одна бабушка была в полосатой косынке, а другая - в клетчатой), со звонким щенячьим надрывом читала прочувствованную атеистическую проповедь, плела что-то про космос и про природу, то, что уразумела про космос и природу к пятому классу. И добрая бабушка в полосатой косынке укоризненно качала головой, а суровая - в клетчатой - грозила землей разверзнувшейся и геенной огненной, и после, когда вели меня по белым чужим коридорам, и когда связывали руки в кладбищенски морозной операционной, я тряслась, ожидая разверзнутой земли и огненной геенны за богохульство, и увидела-таки эту землю, и геенна ворвалась в меня, ураганным огнем раздирая глотку, и еще полтора часа надо мной, потерявшей сознание на третьей минуте операции, колдовал мудрый персонал, останавливая непонятно обильное кровотечение, а старушки жались по стенам коридора, ожидая исхода. Обе они были добрые - и добрая, и суровая.
Потом мама принесла две порции мороженого - светлый день в моей жизни. Оно оказалось и вполовину не таким вкусным, как то, дозволенное, растопленное на блюдечке, или тайком слизанное во дворе с Танькиной обложенной вафлями пачечки, но старушки этого не знали и радовались тому, несколько нарочитому удовольствию, с коим я поедала сладкий, липко обмазавший пальцы молочный продукт. Они радовались, любовались и крестились исподтишка, а я делала вид, что не замечаю. Это называется "компромисс".
Ну пожалуйста, сделай так, Господи...
Полозов неуклюже поднялся с полу и направился к двери: "Чаю поставлю." Что-что, а чай в этом доме пили перманентно. На меня он не смотрел.
- А мы покурим, да? На лестнице, да? - заскворчала Нателла.
Респектабельный, свернув шею на сто восемьдесят градусов, отряхивал кримпленовую задницу. Гости послушно затрусили к выходу. Маргарита легко вскочила. Вскинула голову. Посмотрела на меня.
-A propos, - громко и весело сказала она, - советую тебе, дорогая: научись себя прилично вести. А пока не умеешь - научись вовремя заткнуться.
И, помедлив, добавила: "Идиотка!"
Господибожемой, подумала я, господибожемой, услышал, услышал! Отругала и простила, простила же, по глазам видно!
Гости остановились, не дойдя до двери. Лица у них превратились в изумленные бублики с тремя круглыми дырками. Барсук присвистнул. Яша схватил себя за уши и закачался маятником. Чего это они? - подумала я.
Брякнул о пол чайник, зазвенела скатившаяся крышка. Полозов тяжело, как водолаз в акваланге, шагнул к нам.
- Довольно. - сказал он незнакомым, будто измененным магнитофонной записью голосом. - Отправляйся домой, Марго.
Он обнял меня за плечи и, придерживая, как тяжелобольную или внезапно ослепшую, повел к двери: "Пойдемте, Наташа."
- Куда? - вяло осведомилась я.
- Отсюда, - ответил он.
В темноте коридора он убрал руки с моих плеч и взял меня под локоть. Безумное в этом было: мы вместе - я, послушная и растерянная, он, вежливо поддерживающий меня под локоток - бредущие в темноте неведомо куда. Он открыл дверь и втолкнул меня в еще одну темноту. Зашаркал шлепанцами, поволок что-то большое по полу, потом снова взял за плечи и, сильно на них нажав, потянул вниз.
- Садитесь, - все тем же магнитофонным голосом произнес он.
- Спасибо, - вежливо ответила я и села. Глаза уже начинали обвыкаться: я различила темные прямоугольники на стенах. Это была комната с картинами. Полозов присел на корточки передо мною. Я не могла разглядеть его лица, только беспокойно сверкающие белки.
- Наташа, - сказал он, - Наташа, девочка...
Мне хотелось, чтоб он говорил дальше, но он замолчал. Он молчал, и лицо его постепенно проявлялось, очерчивалось, начинало отделяться от остальной ночи. Глаза обозначились - целиком, с темным (но я-то знала, что синим) кругляшом в глубине белка, брови сомкнулись на переносице - шпаги гасконские, ножи половецкие (или булатные?), крутой абрис скулы.
В темной комнате, панически закрутилось в голове, с жуткими картинами, с незнакомым мужчиной... В комнате было не так уж и темно. Картины простодушно раззявились на стенах. Незнакомый мужчина был знакомым. Бедная мама, подумала я, бедная, бедная мама, и думать это было приятно. Наверно, все так думают, когда сидят в темной комнате, с жуткими картинами и незнакомым мужчиной впридачу. Я подняла потеплевшую руку и провела по его щеке. Она была шероховатой и непривычной наощупь. Может, потому что я еще никогда не гладила никого по щеке? Он поймал мою руку, поднял с колен вторую, сложил ладони лодочкой и окунул в них лицо. Оно дышало там, в ладонях, и это было щекотно, а потом губы шевельнулись.
- Что? - спросила я. - Что вы говорите, Виктор Васильевич?
- Наташа, - повторил он, - Наташа...
Он опустил мои ладони, чуть прижав своей рукой.
- Вы ведь понимаете, - сказал он, - что поступили неблагородно?
Я кивнула.
- Понимаете?
Он встал и заходил по комнате. Как он ориентировался во всех этих завалах - ума не приложу.
- Почему? - спросил он. Потом резко повернулся, подошел ко мне, взял мое лицо. Аккуратно взял, под подбородок. Пальцы у него были сухие и горячие, длиннющие пальцы: они почти смыкались на моей макушке. Коротко и горестно вздохнул. Так вздыхала от досады мама, проверяя мой дневник. Неужели у меня где-то есть дневник?
- Не надо, - голос у него был несчастный, - не отвечайте.
Это кокетство с моей стороны.
Наконец он убрал руки с моей головы. Правильно сделал, между прочим. Я не люблю, когда трогают мою голову. Мне тогда оскалиться хочется и зарычать.
Он опять стал ходить по комнате. Круги описывать. Мне это уже начало надоедать. Он ходил, твердо сжав губы, наморщив лоб, и конца этому не предвиделось. Моя роль была по-обычному пассивна. Я сидела на неудобном, с высоким горбоватым сиденьем, стуле и ждала, когда он что-нибудь скажет.
Он остановился, улыбнулся.
- Мигрень, - виновато сказал он.
- Листья сирени надо приложить. Такое народное средство, - заторопилась я. Не хотелось продолжать этот странный разговор. Если чего-нибудь вообще хотелось, так это уйти. Уйти и подумать, почему это я поступила неблагородно. В чем, собственно, это неблагородство заключается. У меня постыдно ныл живот, как перед письменной математикой в восьмом классе. И в коленях то сжималось, то разжималось.
- Что?
- Листья сирени. Надо их собрать и холодные ко лбу приложить, пока не уймется. Лучше, конечно, молодые, но можно и старые.
Он опять подошел ко мне и опять присел на корточки.
- Ах, ласточка, - сказал он глуховато, - надо же... листья сирени...
Потом он поднял голову и внимательно посмотрел мне в глаза всей белизной белка и чернотой зрачка.
- Видите ли, - медленно сказал он, - я, кажется, понимаю, почему вы так поступили.
Плохо было мое дело, если он понимал.
- Все понимаете? - упавшим голосом спросила я.
- Думается, все,- он сокрушенно развел руками.
Живот разболелся так, будто я уже огребла "пару" по письменной математике и надо как-то скрыть ее от мамы, пока не пересдам осенью. Меня согнуло, скорчило, толкнуло вперед, прижав грудью к коленкам.
А он все ходил и ходил, как дурак, как псих в палате номер шесть, как убийца в камере, ходил и наступал на ватман, и собирал потоптанные листы, раскладывал в какие-то другие и третьи стопки, и молчание походило на паутину, не так себе - паучью, на паутину из парусины, из холстины, из пеньки, из толстых, ленивых, сырых веревок, которые колебались перед глазами, заманивая меня вглубь - с моим несчастным животом и новоявленной способностью к предательству.
Боль вертелась внутри, тыкалась в стороны, откатывалась, ища, куда бы еще куснуть. Я обливалась холодным потом, ожидая новой - сильнее, сильнее!- и дожидалась, и застывала пронзенная мукой, отчаянием и стыдом, и судорожно думала - вот-вот, сейчас, вскочу, доберусь до двери, а там - сигану по лестнице, только меня и видели, до первого куста или забора стройки, и мне казалось, я уже бегу... Потом боль отступала, давая выдохнуть, и я обнаруживала себя нерушимо сидящей на стуле. И его глаза - на мне.
Хороша же я перед ним! И как всегда, когда точно знала, что виновата, ну да, ну режьте меня - виновата, тугим от слез, скопившихся где-то в подшейной ямке, негнущимся голосом (как ненавидела его моя мама, безошибочно распознавая и хлопая плоской ладонью по столику, подлокотнику: "Ну началось, пошла права качать!"), им-то, этим голосом, я, в конце концов, и заговорила, мол, что ли мне с ним объясняться, что ли, мне перед ним оправдываться, тем более, что бы там ни было, а я сказала правду: про листья сочинил Бини, а Маргарита своровала, слизала, пользуясь малой известностью автора. И это бессовестно с ее стороны...
- Это была правда, - со злобным и тупым торжеством проговорила я.
- Что именно?
- Это не она придумала про листья, - сказала я еще более злобно, потому что боль снова накатила.
Он перестал, наконец, перекладывать этот треклятый ватман.
Подошел ко мне...
- Ну, а вам-то, собственно что за дело? - грубо спросил он.
А по какому праву, взъерепенилось во мне, по какому, собственно, праву он со мной так разговаривает?
- А все равно, - выудила я из недр памяти бабыклавин излюбленный аргумент. Когда в запасе не оставалось никаких объяснений и доказательств, подбоченясь и притопнув ногой, будто собираясь исполнить народную пляску "Лявониха", она говорила: "А все равно...", и все пререкания никли перед этим неоспоримым многоточием. У нее выходило: "А усе роуна..."
- Что "все равно"? - спросил он, выпятив эти свои рачьи глаза. Дыхание у него было громкое, хриплое, и где-то там, на донышке, что-то попискивало.
- Все равно несправедливо.
- А, так вас заботит справедливость, - с издевательским пониманием протянул он.
И до чего же у него противная лысина, с удовольствием подумала я, подтягивая коленки к животу.
- Да, заботит!
- Вас другое заботит, - грустно сказал он, - не так вы глупы, чтоб думать о справедливости.
Вот это лицо я ненавидела. Базедовое, лысое, уродское.
- Вы очень умный! - находчиво выкрикнула я.
- А-а, вот оно что... Медлительный переход к личности собеседника.... Дебатируя предмет справедливости, должен заметить, что старше вас по крайней мере в полтора раза и имею право на некоторое снисхождение.
И улыбнулся - ослепив.
- Простите, - пробормотала я.
- Пожалуйста, - величественно кивнул он.
Где-то там внизу трамвай пробежал, скрипя и спотыкаясь старыми инвалидными колесами. Преодолевал подъем, подбираясь к вокзалу. Ехали в нем люди с длинными ногами и рыжими кудрями, ехали в Москву, и в Питер, и в Крым ехали - туда, где меня не ждали. Мне захотелось хотя бы домой, к Коле...
- Что же касается справедливости, - мрачно сказал Полозов, - то без нее вполне можно обойтись. Фикция. Очередная придурь нашей идеологии.
И опять он подошел ко мне, и очень невежливо задрал мою голову, крепко взяв за подбородок, глубоко заглянул в самую сердцевину глаза.
- Чем обойтись? - вяло разжимая зубы спросила я
- Добротой.
Меня снова скрючило, а он ходил и говорил что-то совершенно несуразное и никчемушное, как и всегда потом. Так только он умел. Произносить взволнованные речи о доброте и справедливости, вменять выстраданную интеллигентскую премудрость белобрысой девчонке, скорчившейся на стуле в приступе "медвежьей болезни".
... все, все, что бы ты ни делал, что бы ни говорил, было обречено. Все было не понято, не донесено до глаз, ушей и сердец - что бы ни писал на своих холстах, ни рисовал на своих ватманах, на бумаге для акварели, которой всегда не хватало, как, впрочем, и кистей, как и холста. Все было бесполезно, безуспешно, все тонуло во влажной жаре неприятия - потому, что всегда было не к месту, не ко времени, не к тому человеку, а чаще все вместе, враз, одним махом. С потом на лысине, с цианозным багрянцем в лице, с мукой, с натугой, с высшей бестактностью, со святой уверенностью, что - во благо. Как же ты всегда умел выбирать самый неподходящий момент - из всех моментов! И до чего же я всегда стыдилась этого твоего непопадания! И до чего всегда боялась за тебя... правильно стыдилась... правильно боялась... С того самого дичайшего разговора в темной комнате - о Пушкине, подумать только, о Пушкине - до задохнувшегося под шубами гостей телефонного вздоха, принятого за еще один поздравительный звонок: мне исполнилось, постой, сколько же мне тогда исполнилось? И чирикнув трубке свое "слушаю", я враз осела, полетела куда-то, как в скоростном лифте или самолете, когда душа с внезапной нерасчетливостью воспаряет, а тело остается внизу, хлопая еще не понявшими глазами, а умные ноги уже ищут место, где бы сесть. "Когда?"
-... и у Пушкина, у беспечного баловня Пушкина... Только ради Бога, - отвлекся он от того, что давно уж говорил и чего я совсем не слушала, - ради Бога, не надо о страданиях при царизме, по сравнению с енго приятелями Пущиным и Кюхельбеккером он очень даже баловень. А Чаадаев... А бедный Батюшков! Нет, Пушкину повезло, его лелеяли века и еще будут, все лелеяли, кроме, разве что, Дантеса, так вот, даже сравнительно благополучный Пушкин...
- И не делайте таких больших глаз, - опять перебил он себя, - вы о дуэли? Нормальная смерть для поэта.
- Смерть не бывает нормальной!
Полозов озадаченно посмотрел на меня, улыбнулся осторожно:
- А жизнь кажется вам нормальной?
Опять насмехается!
- Ну ладно, ладно, - сказал он, - все вы правильно понимаете. Это потом уже свихиваются - НЛО, кришнаиты, черт в ступе, все, что угодно, только б не думать...
- Так что - Пушкин? - встряла я в серединку его маловразумительного монолога.
Вы читали "Памятник"?
Я высокомерно хмыкнула.
- "Памятник" в школе проходят. Зубрят наизусть. Еще мальчишки - отповедь Онегина, а девчонки - письмо Татьяны. А я все собрание читала, в десяти томах.
Я, и правда, читала. И правда, почти все: книжку с "Гаврилиадой" и "Царем Никитой" мама спрятала, а после и сама забыла куда. Так что на самом деле я читала собрание в девяти томах. А если учесть то обстоятельство, что "Историю Петра" и "Историю Пугачева" я пропустила, значит, в восьми. Скучно было читать про Петра. А про Пугачева - и скучно, и противно. Я к истории, в принципе, равнодушна. Войны да съезды.
- И понравилось?
- Что?
- "Памятник".
Я замялась:
- Не очень.
- Почему?
- Я вообще... гражданскую лирику... не очень, - промямлила я.
В этом непонятно почему возникшем идиотском разговоре было и хорошее: у меня перестал болеть живот. И мы больше не ссорились.
- Ах да, - Полозов сокрушенно поцокал языком, - это ж гражданская лирика. Я и забыл.
Он снова надо мной издевался.
- А вы любите?
- Пушкина?
- Гражданскую лирику.
Он посмотрел на меня так, будто ему меня жалко. Будто он очень хочет мне помочь, но не знает как. Так матери смотрят на больных детей. У которых церебральный паралич. Или олигофрения в стадии дебильности.
- Я люблю хорошие стихи, - сказал Полозов. - Вот "Памятник".
Кстати, это не пушкинское название. Пушкин его вовсе не называл.
- А кто назвал?
- Не знаю. Может, какой-то редактор. Литературовед.
- Зачем?
- Так проще. С ярлыком всегда проще. "Памятник" - значит, про памятник. И вся недолга.
Говорил он не очень понятное. Прицепился зачем-то к названию. И вообще, по каким таким причинам мы уже битый час беседуем о Пушкине?
- А к чему это я заговорил о Пушкине? - недоуменно спросил он.
- Не знаю, - ответила я.
Он перестал на меня смотреть. Глаз он не отвел, глаза по-прежнему сверлили мне переносицу. Но думал он не обо мне, он почему-то думал о Пушкине, и потому его взгляд был как бы недействителен, и я поняла, что по-настоящему смотреть на человека можно только тогда, когда о нем думаешь.
- Мы говорили о "Памятнике", - сказала я, - что он - не гражданская лирика.
- Конечно, не гражданская, - пробормотал он, - вообще никакая это не лирика.
- А что же?
- Ну, может, попытка оправдания. В наиболее естественной для себя форме...
- Какого оправдания? Перед кем - оправдания?
Я чувствовала, что сейчас рехнусь. Свихнусь. Сдвинусь.
Чокнусь. Все вместе и каждое по отдельности. Мне даже плакать захотелось. Зачем, ну зачем он все запутывает? Что за человек такой паучный? И главное, зачем он мне сдался? Зачем он мне сдался больше всех - больше мамы, больше Маргариты и в сто, нет, в миллион раз больше Андрюши? А как приятно было думать об Андрюше перед сном! Как мне нравилось думать об Андрюше!
- Перед собой, - сказал Полозов. - Перед собой, разумеется.
Кому еще нужны наши оправдания?
Он говорил медленно, рассеяно, все пытаясь, видно, найти, ухватить за ниточку убежавшую мысль. Потом хлопнул по подоконнику плоской ладонью - точь в точь моя мама.
- Понимаете, Наташа, - в голосе его слышалось тихое ликование - вспомнил-таки! - Вот ведь жизнь, в сущности, не удалась. А какая была молодость! Все мужчины - друзья, все женщины - возлюбленные, и на руках носят, и все болеют твоими стихами, вся Россия, Наташа, вся Россия! И даже какое-то диссидентство отчасти, и ссылка - пусть не в Сибирь, пусть на юг, пусть в родное, милое Михайловское, но он же баловень, ему положено, и слава Богу. И пунш, и запретные разговоры, и дар, такой, Наташа, дар - ведь все, в общем, писалось как бы само, без его участия. За одну только осень - и "Малые трагедии", и "Повести Белкина", и "Бориса Годунова", да еще "Онегина" закончил и три десятка стихов - в три дня по одному! Это ж другой за жизнь не осилит, а он - смеясь, левой ногой, потому что опять-таки друзья, книжки, попойки, романы, а писалось посерединке, и вот - раз тебе - обнаруживаешь себя на Мойке: камер-юнкер, Бенкендорф, четверо детей, бедность... не нищета, но бедность, и унижения, сопутствующие бедности, действительные унижения и мнимые. А тут жена влюбляется в красавца-офицера. Ее тоже можно понять, двадцать четыре года девочке, а тут - муж - поэт, дом - рутина, дети сопливые...
- Я ее ненавижу, - выдохнула я.
- И напрасно. Это вас в школе учили - ненавидеть? Ваша преподавательница литературы? Она ей просто завидует.
Так и было. Марина Михайловна умело передала мне свою воспаленную неприязнь к Гончаровой, в которой как ни крути просвечивало что-то отчетливо личное.
- От этого ни Цветаева, ни Ахматова не убереглись, что уж говорить о хороших учителях-словесниках, - тихо, как бы боясь кого-то разбудить, сказал Полозов, -мол, как это можно было не понять, не разгадать... Забыли, что им он достался уже гением, а ей - маленьким, некрасивым, смешным, да-да, смешным и невоздержанным в гневе. Самым близким... но среди близких гениев не бывает.
Он опять читал мои мысли.
- Ну и в общем-то ему было уже немало лет, и судьба так тихо-тихо сплыла "на нет", а как - он и не заметил, и ничего, кроме все того же, не предвиделось. И тогда он написал "Памятник", то есть никакой не "Памятник", просто стихи, "Из Горация" они назывались. И главное в них, краеугольное... А что в них краеугольное? - вдруг требовательно, как на уроке, спросил он.
Я судорожно начала прогонять в голове строчки, ища ответ:
"Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа..."
"... доколь в подлунном мире жив будет друг степей калмык..."
- Не задумывались? - мягко спросил Полозов, и не дожидаясь моего побежденного "не-а", проговорил торжественным, медным голосом, - "... и милость к падшим призывал". Да, да, да, и есть о чем сожалеть, и стихи могут обесцениться с годами, и жизнь не задалась, но вот что делал - то не отнять, делал: милость к падшим призывал. Я все к тому, что это в сто раз важней вашей ущербной справедливости и всех праведных негодований, тем более, что они неправедны. Милосердие к падшим и оступившимся.
- Это Маргарита, что ли, падшая? - оторопело спросила я.
- И Маргарита тоже. И вы. И я. Вообще все. И если что нам нужно, то милость. Можете назвать жалостью, если вам так понятнее.
Хлопнула дверь, веселый сквознячок пробежался по телу. Вошла Маргарита, стала у двери: закинутая голова - к косяку, руки - в карманы, глаза блестят, шея лебединая... это она-то падшая? Это ее - жалеть? Мне?
- Выйди, - скомандовала Маргарита.
Я слезла со стула и пошла к двери. В голове моей тихо пело, а ногам хотелось лечь. Живот и не думал болеть. В коридоре было пусто и холодно. Гостей простыл и след. Я прижалась спиной к белой пупырчатой стене и задумчиво сползла вниз. Так я и сидела. Легкий домашний ветерок поддувал в щель между окончанием двери и началом пола. Притаскивал на помочах негромкие слова.
Получалось некрасиво: будто я подслушиваю, сидя под этой дверью, задницей к щели. Я и подслушивала. Раздражалась, что они говорят тихо. Бубнят. Шепчутся. Потом Полозов тяжело протопал к двери и встал к ней спиною - преградой ветру, будто его заботило, не простужусь ли я. Теперь каждое его слово доходило до меня явственно, хоть и глуховато. Только вот говорил он мало.
- Ты думаешь? - спросил он. И через минуту опять:
- Ты и вправду так думаешь?
И они там снова забубнили.
- Ну почему же - бисер перед свиньями? - спросил он чуть погодя. И сокрушенно добавил: "Я не думал, что ты слышишь."
Я почувствовала что-то вроде удовлетворения: выходит, Маргарита тоже подслушивала. Я уселась поудобнее, ухом к белому облупившемуся дереву.
- А почему ты уверена, что не поймет? Откуда в тебе эта спесь?
Легкие, почти невесомые шаги, вкусное поскрипывание гуцульских лапоточков. Должно быть, она подошла к нему и тоже прислонилась к двери спиной.
- От верблюда!
- Ну, это, конечно, исчерпывающий ответ, - вздохнул Полозов.
- Как и вопрос. Прекрасно ты знаешь, что и откуда. Плоды долгого и умелого воспитания...
- Я не учил тебя высокомерию.
- Тогда ты называл это чувством собственного достоинства.
И степенно, медлительно, явно издевательски, явно передразнивая кого-то хорошо мне знакомого, она проговорила:
- Как ты хороша, Марго. Все в тебе есть - и зелень, и золото, и белизна, и грусть, и гордость... и сюси-пуси, и розовые слюни, - она захлебнулась словами, замолкла.
- А я и не отказываюсь, - сердито сказал Полозов, - от сюсей-пусей. И от розовых слюней.
- Ну еще бы! Ты же сентиментален, как уголовник. Все ходишь, ищешь, на кого бы плеснуть лампадного масла. И вот, подвернулась. Бедненькая, несчастненькая. Ничего своего, чем угодно можно ее начинить. Молчит. Слушает! Отворила огромные уши, будто калитку, а ты прыгаешь, проповедуешь...
- Уши как уши. Что за непонятная страсть к преувеличениям!
- У нее огромные, кудрявые уши. Розовые и мягкие. Она ими пыль с мебели стирает! Они по ветру развеваются при ходьбе...
- Только не надо злословить, - умоляюще проговорил Полозов.
"А, это они обо мне", - вяло сообразила я. Обиды не было.
Вообще ничего не было. Были два голоса за дверью, из которых было жальче Маргаритин.
- Это вообще какое-то извращение, если хочешь знать.
Педофилия. Тебя хлебом не корми - дай поучительствовать. Одна девчонка, другая. Галатей он лепит. Бракованная вышла, ничего, поломаем, вылепим еще...
Теперь мне было жальче Полозова.
В глубине коридора послышались шаги. Шаркающие, будто ногам лень ходить, будто они делали кому-то одолжение тем, что шли. В темноте люминисцентно воссияла борода Барсука.
- Подслушиваешь? - без выражения спросил он.
Я приложила к губам палец.
- А я в сортир, - так же невыразительно произнес Барсук и удалился.
Я опять прижалась к двери огромным слоновьим ухом.
- Ну чего ты от меня хочешь?
Какой беззащитный у него голос, подумала я. Разве может у него быть такой голос?
- Чтобы все было, как раньше.
- Одна Маргарита уже так говорила.
Я почти видела их. Его, прильнувшего к двери. И ее, прильнувшую к нему. "Я же не знала,- думала я, - знала бы - никогда..."
"Врешь", - уверенно шепнул кто-то изнутри.
"Вру", - послушно согласилась я.
"Ну и не ври", - сурово ответили мне и исчезли.
- Вот и цитаты в ход пошли. Реминисценции. А я-то все думаю, когда начнешь, - засмеялась Маргарита.
- Нужен же человеку спасительный круг, - так же весело проговорил Полозов. - Вот ты, к примеру, хамишь, ты унижаешь, а я цитирую... Все-таки безобидней.
Они опять замолчали. Теперь в беседу вступили голоса квартиры - беленых стен, сводчатого потолка, заблудившегося ветра, половиц, сонно перекликающихся под ногами Барсука. Панический взвизг трамвая. Радостный шум спускаемой воды, дотоле дремавшей в бачке, был так же неуместен, как извержение вулкана.
- А помнишь, ты сказал: никто не умеет говорить лучше тебя,т Марго.
- Помню, - нежно проговорил Полозов. - Это правда: никто не умеет говорить, как ты.
- И шутить?
- И шутить.
- И рассказывать?
- И рассказывать.
Мне показалось, что там, за дверью, кончается какая-то хорошо знакомая мне мелодрама. Что-то такое, снятое эстонской студией по английскому роману, и дело неукоснительно движется к закономерному финальному чмоку, к блаженным слезам зрительниц, к закуривающим у входа критическим их мужьям. И мне вместе с ними пора на ветер широкой улицы. На скудно освещенную троллейбусную остановку. Прочь, прочь, прочь от настоящей жизни и взаправдашней любви, уснувшей в круглой коробке киномеханика до завтрашних восьми тридцати. Адью!
- И она не умеет?
Она - это была я.
- Она больше слушает, - сказал Полозов.
Я больше слушала. Кажется, это было единственное, что я делала хорошо. Особенно теперь.
- Она слушает, потому что не умеет говорить.
И это была святая правда.
- Она слушает, потому что умеет слушать.
Я вспомнила мамин любимый анекдот, вспомнила нарочитую, намерено картавую, утрировано еврейскую интонацию, с которой мама, блестя карминовой, слишком яркой для нее помадой, раскатисто проговаривала заключительную фразу: "И ты тоже пр-р-рава." И делала паузу, ожидая хохота аудитории, и мне нестерпимо захотелось домой. И чтоб дома была мама.
"И ты пр-р-рав, - думала я, - и ты пр-р-рав, Полозов."
Мимо, с пониманием не глядя на меня, протащился Барсук. Он едва двигал ленивыми сомнамбулическими ногами. "Ой да нех... ой да нехкуда приткну-у-уться, - печально напевал он, - ой не могу... не могу найти прию-у-ут..."
"И ты прав, Барсук,"- думала я.
- А потом, потом она скажет тебе, - с незнакомым мне ожесточением говорила Маргарита, - что ей не нравятся твои картины. А ей не нравятся, не нравятся! Что она понимает в картинах, варежка бестолковая! Выбросит краски в мусорку, назовет тушь темперой и удерет в кино с таким же унылым очкариком, как и сама. Она ведь унылая, ты не заметил? Очень унылая, ты понаблюдай. С очкариком, каким-нибудь очень тощим. И очень молодым. Для таких дур чем тоще, тем гениальнее, а чем очкастей - тем умнее!
- Тебя заносит, - сказал Полозов. В его голосе определенно похрустывал лед.
- Погоди-погоди. Она подрастет и захочет денег. Такие всегда хотят денег. Скажет, что ты вполне реализовался как провинциальный неудачник. Когда выучит слова.
- Пока что это говоришь ты.
Мне расхотелось домой. Хотелось совсем наоборот: наотмашь толкнуть тугую, качественно сделанную дверь, отпихнуть их на середину комнаты и невнятно от возмущения заорать, что никакая я не варежка, и уши у меня совершенно обычные, человеческие, что я в жизни не спутаю темперу с тушью, что не на такую напали, да-да, и не так уж я лыком шита, и не без такого уж царя в голове, чтобы темперу перепутать с тушью. И что я ненавижу очкариков. И ненавижу тощих. И молодых ненавижу!
Нет, нет, войти неспешно, легко перебирая ногами в гуцульских лаптях с розово-лиловым плетеным узором, приблизиться, глянуть зелеными, как незрелый крыжовник, глазами в его синие...
Но глаза мои по-прежнему оставались серыми, губы - потрескавшимися от бесконечного нервного облизывания, десять лишних килограммов уютно покоились на предназначенных для них местах, а гуцульские лапти были принадлежностью Маргариты...
Когда, как, почему я впервые осмелилась примерить ее облик?
Ее гордыню. Ее насмешливую храбрость. Ее вальяжное безразличие... и все, все - Варварра, рыдающая в кабинете усатого директора, и мама, с поднятой для последней, незавершенной пощечины рукой, и Андрюша, впервые заметивший, что я - блондинка - все делали вид, все подыгрывали, все, как слепые, повиновались мне, будто и впрямь верили, что я - она. И Андрюша стоял сегодня у школы, и вчера стоял у школы, и завтра будет стоять, ожидая Маргариту. Пусть он даже не знает этого имени. Я-то знаю.
Я знаю, и вспомню, и спустя сотню-другую лет расскажу дочери, как помогала мне против собственной воли надменная, темно-рыжая девочка. И моя тоненькая дочь, не растерявшая летнего коктебельского загара и новорожденной надменности, покровительственно улыбнется. Мне ли? Надо мною ли?
- Что-то не замечала я в тебе, мать, этих комплексов, - скажет она, подняв рыжие бровки, - по-моему, ты вполне себе нравишься.
И тогда я расскажу ей, где и как я впервые себе понравилась: что было это в темном коридоре с монастырски чистыми потолками, что ноги мои были босыми и сильными, а руки - ловкими и умелыми, и как легко эти руки открыли тугую дверь, отпихнув их на середину комнаты, как я вошла в эту комнату и уверенно сказала, глядя своими серыми в его синие: "Я ненавижу очкариков."
Поздней предутренней ночью, лежа под коротким одеялом в твердых, как жестяных Колиных носках, ощущая жесткость носков и прачечный крахмал пододеяльника как нечто, вселяющее покой и уверенность, как то, что всегда было и всегда будет, то и дело открывая глаза в неровно, клочьями светлеющее небо, которое постепенно теряло фиолетовый подглаженный блеск и становилось неопрятным, пасмурным, попросту осенним небом, я ясно понимала, что жизнь переменилась неожиданно и навсегда, что - лучше или хуже - она стала полностью моей, впервые не куском в маминой, не ломтиком в Колиной, не осколком в Маргаритиной; что я впервые - в моей воле и силе, и гордость заливала меня до донышка, как сытный праздничный обед.
И чего, собственно, было реветь в трамвае, думала я с превосходством перед недавней дурехой - собой. Чего было икать и хохотать, пугая ни в чем не повинного Колю? Оно и вправду не стоило ни реветь, ни дурацки неудержимо ржать, клацая зубами о край стакана с клюквенным морсом, зажатого в Колиной руке. Теперь, при нарождающемся свете первого холодного утра этой осени, все становилось ясным до прозрачности, до воздушности, до почти полного отсутствия: и растерянный Полозов, и озорной Маргаритин посвист, и нежнейшую из ее улыбок, адресованную мне:
"Ну, Наташка, давай! Стреножь его и делай с ним что хочешь!", и вялое шебуршание Барсучьих ног: "Так мы идем наконец?", и Маргаритино: "Пошли!", и их, уже совместное, шелестение в коридоре, и нелепое словцо "Салют!", зависшее в проеме незапертой двери.
- Мне тоже пора, - промямлила я, стараясь не смотреть на Полозова. Стараясь не смотреть, смотрела. Неотрывно. Во все глаза. Он подошел к окну, стоял там, накренясь, как большая дырявая лодка на берегу.
Однажды, когда мне было девять лет, по весне у меня начали подкашиваться ноги. Не подкашиваться даже, просто в коленях стали поигрывать непонятно откуда там взявшиеся мелкие шелковые пульсики. Небо подозрительно поголубело, и в нем появилось что-то ненастоящее. Казалось, оно сгущается, как молоко, твердеет, как глыба сахара, стремительно ухнув, проходит сквозь меня и вот-вот обрушится на землю. И ждать, когда оно обвалиться было мучительно и приятно, будто я знаю тайну, которой кроме меня не знает никто. Я стала легкой и рассеянной, как от долгого голода. А потом я упала в обморок в школьной раздевалке, домой зачастили мамины знакомые врачи, били по коленям блестящими игрушечными молоточками, водили чем-то щекотным по пяткам. Мама ставила на стол огромную коробку "Ассорти", они пили чай с конфетами, а самые лучшие, в "золотце", мама приносила мне. А я все лежала и лежала - сперва дома, после - в больнице, где работала тогда мама, и я видела ее каждый день, а папа и приехавшая из деревни баба Клава приходили через день, и мы долго перекрикивались сквозь стекло. А я все лежала, и уже привыкла к девчонкам в палате: по вечерам мы скопом залазили на чью-нибудь кровать и рассказывали страшные истории про людоедов и Черную руку. И, в общем, мне было не так уж и плохо - и Черная рука, и нескончаемые яблоки с апельсинами, и бабыклавины компоты в узкогорлых бутылках с гербами и виноградными гроздьями из-под когда-то выпитых папой вин... А я все лежала, лежала и вышла только летом, заблаговременно нахватавшись вшей от Светки Гилевич, и мама сердито мыла мне голову керосином. Это был последний привет моей больницы, моей палаты. Я скоро забыла запах керосина, телефоны девчонок, ночные страшилки, уколы в полночь и под утро, когда не просыпаясь оттягиваешь трусы, и боль приходит прямо в сон, непогашенный свет в коридоре и бледный рассвет на воле, куда я никогда не выйду, и крик гермафродита Тани-Вани, служившего нянечкой: "Девки, ихто на купанне?", и маму в белом халате, и папу с бабой Клавой за стеклом, их глаза, несмело и жадно ощупывающие мое лицо. В эти глаза почему-то было неловко смотреть. Это я все к тому, что у Полозова сейас были такие же глаза.
... а девочка не послушалась и не выключила. И вот опять слышит: "Девочка, а девочка, скорее выключай телевизор, Черная рука уже в твоем микрорайоне!" А девочка все равно не выключила! И тут опять зловещий голос говорит: "Девочка, а девочка, Черная рука уже идет по твоей улице..."
Лязг, гром, тра-та-та. Это Полозов задел картины, стоявшие в углу, и они разлетелись по комнате, треща рамами и звеня стеклами. Я бросилась подбирать и, конечно, порезала мизинец.
- Веник надо, - сказала я посасывая соленый, горячий палец.
Получилось: "Еик а-а."
- Бросьте, Наташа.
Он стоял, вперившись в окно, будто ожидал, что вот-вот через него в комнату влетит Маргарита.
- Ну давайте я за ней сбегаю, - угрюмо предложила я. - Они, наверно, еще и до трамвая не дошли.
Полозов обернулся, заглянул мне в лицо.
- Вы так стараетесь быть хорошей, - улыбнулся он. - Только напрасно это. Вы и так хорошая.
Помолчал и добавил:
- Не ходите никуда.
- Ну, как хотите, - с облегчением сказала я.
- Конечно, конечно. Все, как я хочу, - засмеялся он.
Он с резкой, непривычной решимостью мотнул головой и протянул ко мне обе руки. Он протягивал мне руки, манил меня напряженно согнутыми пальцами.
" Какой кошмар", - медленно проплыло в моей голове.
- Мне... подойти? - спросила я. Живот опять заныл, трусливо и сладко.
- Подойди, - сказал он. И подошел сам.
- Пансионерка, - грустно проговорил он. - Смоляночка.
Я стояла прочно, как дуб, нет, как фиговое дерево, должно быть самое дурное из всех деревьев. Хорошее так не назовут. Я стояла, уткнув взгляд в белый дощатый пол.
"Ну посмотри на него, - нудел кто-то в моей голове, - бестолочь несчастная! Вести себя прилично не умеешь! У нее первая любовная сцена, а она стоит, как дуб, нет, как фиговое дерево!" Чем-то этот голос смахивал на мамин.
Голос тоже был пр-р-рав. Потому что это и впрямь была моя первая любовная сцена, и мне впервые не надо было - адью вместе со слезящимися зрительницами и их курящими мужьями. Требовалось мое участие, а мне не участвовалось. Лишь брезжило зыбкое ощущение, что эта моя первая любовная сцена - какая-то не вполне любовная. И какая-то не вполне моя.
Мы долго и молчаливо топтались рядом, скрипя половицами, а потом он взял мою голову обеими руками и приподнял ее - глаза в глаза.
- Не бойся, - сказал он.
- Я и не боюсь, - ответила я уверенно и почувствовала, как стучатся друг в дружку колени.
- Я не хочу, чтоб она возвращалась.
Моей голове было неудобно: слишком сильно и высоко он ее задрал. И руки у него были холоднющие.
- Хотите, - сказала я и почувствовала, что моя нижняя губа постепенно оползает к подбородку.
Он покачал головой:
- Не хочу. Ты только не плачь, ладно?
- И не подумаю,- возмутилась я.
- Вот-вот.
Полозов достал из кармана уютно сложенный платок, промокнул им мои глаза, щеки и уши. Голова была задрана, и в уши тоже натекло.
- Вы прямо как нянька.
- Не привыкать, - улыбнулся он.
Это он опять! Это опять он о ней! Это он всегда будет о ней!
Я дернула головой, как лошадь, пытающаяся вырваться из узды.
- Ну-ну, - сказал он и потрепал лошадь по холке. Лошадь обмякла и старательно захрустела рафинадом. И пока я пожирала этот несуществующий сахар, он подошел к окну и осторожно глянул вниз. Во рту у меня стала сухо и горько, а в глазах потеплело.
- Она уже уехала, - сказала я с хриплым злорадством. - Раньше надо было колыхаться.
- Хорошо бы - уехала. А может, сидит где-нибудь во дворе и тоже плачет. Сколько раз было: поссоримся, убежит, сидит и плачет, а я бегаю и ищу. Она недалеко уходила, - пояснил он, - чтоб я мог найти.
- Так чего ж не ищете?
- Устал, - коротко ответил он.
- От того, что искали?
- В том числе. У нас, видишь ли, не совпадали скорости. Она слишком быстро бегает.
Я представила себе стремительную Маргариту, весело пролетающую над мостовой. Багрового, пыхтящего Полозова. Себя. Так же торопливо и безнадежно я гналась за ним. Картинка вырисовывалась нерадостная. Назойливая вырисовывалась картинка.
Полозов стоял передо мною - не толстый, не багровый, не пыхтящий. Серьезный, усталый, самый лучший. Он стоял передо мною - и причем тут какая-то Маргарита?
- Вы очень красивый, - сказала я. И тоже была пр-р-рава.
" А Черная рука уже идет по лестнице... Выключи, выключи телевизор, девочка. А девочка была очень непослушная и не хотела выключать телевизор... Девочка, а девочка, Черная рука уже стучится в дверь!.."
- Вот взять бы тебя сейчас и уехать отсюда куда-нибудь!
Потом я уже ненавидела это твое "вот взять бы!" Азартное, разгорячающее, заставляющее подумать: "А и впрямь... А чем черт не шутит... Вот взять бы и..." "И" так и оставалось "и". Мы никуда и никогда не уезжали. Ты был как прикован к монастырским стенам, к неудачнику-трамваю, всегда идущему на вокзал и всегда возвращающемуся в депо. К бородатым творцам и неотличимым от них, тоже неизменно бородатым бездарям. К чаям и разговорам. К добыванию денег на краски, холст, кисти, на кисти, холст и краски. К закорючкам и загогулинам - этими кистями на этих холстах... Ко мне, чем мне даже не приходило в голову хоть малость погордиться.
Ты строил меня, как здание, возводил, как шпиль, ты рисовал меня, как картину и хотел, чтоб она была лучшей. А мне не хотелось быть лучшей. Ты учил меня жить по-своему, так, что и теперь, без тебя, я живу по-твоему и не знаю, как бы жила, если б тогда ночь в поисках реального комфорочного тепла, вы не пришли. Жила бы. Иначе. Непременно жила бы иначе.
Галатея. Галатея. Галатея.
" Связалась со стариком, терпи..."
Ну какой же ты был старик, скажи на милость? Вот и мой муж уже догнал тебя, а все в "молодых человеках". Но ты и был стариком - многомудрым, совершенным, таскающим ингалятор во внутреннем кармане. И нитроглицерин.
А скорее всего, ничего этого и не было. Придумалось, пока я, шестнадцатилетняя, потрясенно и испугано скатывалась по ступенькам твоей лестницы, слыша в пролет свое имя и зажимая рукой твой поцелуй, дышащий на моих губах.
Два первых урока я проспала. Вторым была физика, и даже во сне я об этом помнила и там же, во сне, радовалась тому, что сегодня избегну Варварры. Варварра - это было бы уже совсем слишком.
Чуть свет завизжала Пенка, требуя прогулки, спихнула ее с кровати ногой, рукой же показала сонный кукиш и злобно пробормотала что-то вроде: "Нако-ся выкуси!" Эта ябеда побежала скулить к своему Колечке, и едва за ними захлопнулась дверь, я заснула вновь. Снился мне, кажется, Полозов, и все утро я прятала от него зареванные и испуганные глаза. Потом отчаянно зазвенел бедолага-трамвай, и звенел-звенел, а Полозов почему-то его не выключал, видимо, не дотягивался с шестого этажа...
Когда я добралась, наконец, до телефона, он уже не звенел, а истошно вопил. Пенка, сидя неподалеку, старательно вторила. Коля убежал на работу, забыв снять с нее ошейник. Она соскребывала ошейник левой лапой и выла от отвращения.
- Заткнись, - мрачно сказала я и подняла трубку.
- Извини, я тебя разбудила, - закричала трубка, - извини, извини...
- Ничего, - вежливо сказала я.
- Она, она... - в трубке замолчали, завозились и внезапно залаяли.
"Это не лают, - поняла я и похолодела, - это плачут."
- Что?!
Внутри запрыгали мелкие зловредные бесики, зажимая горло и лупя по коленям игрушечными блестящими молоточками. "Конечно, не умру... в четверг, если не будет температуры..."
- Она... отравилась!
Лилипуты одолели. Я бухнулась на пол. От моей мамы можно было ожидать всего, но этого я не ожидала.
- Дай мне трубку, - заколотился в ухе мужской голос, - дай мне трубку, я все скажу. Але, ты слушаешь?
- Да, - сказала я.
Мне казалось, что все это - и трубка, и голоса в ней, и воющая собака - заверчиваются в нитки, потом в клубок и стремительно опутывают мой дом, родительскую комнату, где я сижу сейчас на ковре и чувствую себя посторонней этим крашеным стенам, и тщедушному коврику, и себе самой, какой я была, какой я спала еще пять минут назад.
- ... ты понимаешь, вернулась в час ночи, пошла в кухню...
- В какую кухню? - спросила я.
Мне не ответили.
-... нашла в аптечке упаковку ноксирона, и седуксен начатый, там еще оставалось штук десять. Хорошо, что мне не спалось, я и говорю, Лель, что она из ванны никак не вылезет, дверь хватанул, вытащил ее, а она не реагирует...
- Кто? - хрипло от облегчения спросила я.
- Да малая, говорю же...
Какая-то дура наглоталась таблеток и не умерла, потому что кто-то не спал. Очень интересно, но я-то тут при чем?
- А кто это?
В трубке озадаченно замолчали.
- Жень, ты что? Я говорю, Леша... Это 45-25-14?
Дядя Леша был Маргаритин отчим. У нее тоже был отчим. Он милый был, и как-то раз, в глубоком детстве, лет в десять, что ли, я опростоволосилась, посетовав тете Ксене на то, что мама вышла замуж за Колю, а не за него. Тетя Ксеня настучала маме и мне здорово влетело. А после он женился на тете Леле... Значит, в трубке плакала она. Кому же еще плакать в трубке? Значит... Что ж это значит? Значит, это Маргарита вернулась в час ночи, пошла в кухню, нашла какой-то ноксирон и седуксен, там еще оставалось десять таблеток, и она выпила весь этот ноксирон и еще десять таблеток и не реагировала, пока дядя Леша ломал дверь...
-... ну они ее откачали, ее вырвало, и сказали, что опасности для жизни уже нет...
Маргариту вырвало?
-... и прямо на "Скорой" в Новинки. Сказали, что всех с суицидом туда... Вот мы с Лелей и подумали, может, у тебя там кто есть? Бывшие однокурсники, может?
- Что такое "суицид"? - произнесла я деревянными, как обмороженными губами.
Дядя Леша осекся. Кашлянул. Нерешительно спросил:
- Женя?
- Мама в больнице вторую неделю, - сглотнув, сказала я. -
Дядя Леша, миленький, скажите, пожалуйста, что такое - "суицид"?
Суицид - это было самоубийство. Новинки - больница на окраине, то и дело поминаемая моими одноклассниками: "Ну ты ва-аще! В Новинки тебе пора!" Еще Новинки именовались "дурдомом", "крезухой", "психодромом", а попавшие туда - дураками, шизами и психами соответственно. Мама раздражалась, до нездешней звонкости повышала голос: "Не психи, слышишь, не психи - больные!" Но как бы то ни было, больные все равно оставались психами, и ей, врачу, это было известно. Желтыми, обглоданными манией, бьющимися в пробковые стены головой психами. Или бело-рыхлыми, сидящими столбиком вдоль тех же пробковых стен психами. И Маргарита теперь такая - желтая, рыхлая. Мои собственные познания в этой области ограничивались Гоголем, Чеховым и ночными страшилками, рассказываемыми в больничной палате. Воду им там льют на голову, вот что, веревками привязывают. Не кормят. Бьют. То есть, в глубине души я знала, что, может, и не льют, и не привязывают, и кого вообще бьют и не кормят в наше время, разве, американских негров, но не родных же советских психов, да нет же, нет, не может быть!
И пока, оглушенно пошатываясь, я шла мимо продовольственного и мимо овощного, мимо ясель и детского сада, я все равно думала о том, как спеленутая белой смирительной рубашкой бьется на койке моя Маргарита.
До школы оставалось пройти двор наискосок. Был это, впрочем, не вполне двор, а двор лишь по понятиям нашего микрорайона, не уютно пристроившийся в тени домов, упрятанный от улицы, как тот, где я некогда прожила шесть детских лет, а ущербный, сквозной, проходной со всех сторон. Он не был оазисом, маленьким, отдельным миром, продолжением дома, где все знали, кто живет в пятой, а кто - в тридцать пятой, и кто к кому ходит - в пятую и в тридцать пятую. Где летом затевали негласные состязания: у кого лучше разрастутся цветы на балконе, а весной делились семенами и по новой окрашивали деревянные цветочные ящики. Где старушки - от сорока до девяноста в любую погоду выгуливали себя на фигурных, плавно закругленных над головой разноцветных скамейках, то и дело вступая в склоки с приблудными котами и мальчишками. Где проживал одноногий "комендант", который никаким комендантом не был, был рядовым любителем дисциплины: недовольно стучал палкой по скамейке, по весне белил старые березы, исправно вел подсчет поклонников белокурой соседской Ники и упрямо не здоровался с моей курящей мамой, даже когда по ночному звонку она прибегала купировать приступ астмы у его жены... Словом, двор был как надо, выше всех похвал.
Здесь же не было деревьев, лишь чахлые прутики с подпорками, кое-как воткнутые в землю. Здесь не было коменданта, не было старушек, и машины внаглую катили по широкой асфальтовой полосе взад-вперед, вправо-влево, будто по улице, и кустарно сколоченные из двух досок однояйцевые скамейки были натыканы у подъездов. Я села на лавку, невысокохудожественно окрашенную ультразеленой краской, отпихнула ногой десяток обгрызенных яблочных трупиков.
Это все я, я, колотилось в голове, вчера она была совсем нормальная. Где-то я читала, что с ума сходят от горя, у Уилки Коллинза, что ли. Сходят с ума и жрут таблетки. Вены режут. Она сперва сошла с ума, а после пошла в ванную... Как это - захотеть умереть?
... мне было семь лет, схлопотав "пару" по письму я пришла домой и, глотая слезу, принялась оголтело запихивать трусы и майки в школьный ранец. На встревоженный вопрос прибежавшей мама я взрыднула и с торжеством истинного страдания произнесла: "Я зашла только на минуточку - погреться." И потом, оказавшись в кругу маминых пахнущих оладьями рук, басовито заревела. Я показала ей изуродованную двойкой тетрадку, была обласкана и накормлена оладушками. В приливе душевной щедрости мама утопила их в приторной сгущенке, но я, давясь, благодарно глотала... Потом мы почитали "Мэри Поппинс" и завалились спать вместе на маминой тахте.
Зато, когда спустя три дня, с новенькой "двойкой" и благоприобретенным опытом швыряния трусов в ранец, я заявилась домой (предварительно я обильно обмазала слюнями ресницы), то обнаружилось, что мой опыт пагубно неуниверсален. В ответ на горестную фразу о том, что домой я зашла только погреться, мама сдвинула брови, влепила мне весомый подзатыльник и на моих глазах выбросила в форточку билеты в цирк. Я опрометью ринулась в кухню и появилась на пороге с предметом маминой гордости - с огромным ножом. Нож этот умел рубить самые страшные кости, будто это и не кости даже - куриные хрящики. Острие я красиво прижала к груди. "А я счас пронзюсь", - мстительно сказала я. "Пронзяйся!" - от возмущения позабыв о грамматике ответила мама, легко и гордо прошествовала в уборную и прокричала оттуда уже правильно: "Пронзайся, пронзайся!"
Я дрожала, нож клевал меня между ребер. Я представила было радующую глаз картину, как лежу в гробу, а мама рыдает и причитает: "Это я, я во всем виновата. Я безжалостно выбросила билеты в цирк, на программу "Человек-невидимка", а потом я безжалостно заперлась в сортире..." А баба Клава, сморкаясь в обрывок истлевшего полотенца, ныне называемый "пеленка" и пользуемый вместо носового платка, бормочет хорошо знакомую мне фразу: "Черти б тебя, лахудру, взяли!" А я лежу в гробу в розовом платье с кисточкой на поясе, в парадных гольфах с бомбошками и в ус себе не дую. Что-то в этом привлекательном действе было не то, и я даже знала, что именно. Что и говорить, мама получала по заслугам, но я-то этого не знала, потому что в гробу лежала самая что ни на есть мертвая. Как петух Петя.
Я положила нож в ящик, отвесила губу сковородником и заревела уже по-настоящему. Так закончилась моя первая и последняя в жизни суицидальная попытка.
Смерть была для меня неизбежностью того же ряда, что и ночные миражи, о которых не хотелось думать, но думалось само. В последнее время они повадились и днем, придвигаясь порой так близко, что ощутимо было их дыхание и шебуршание где-то за спиной. Смерть была дальше, но непоправимее. Непоправимее, но дальше. Между ней и мной стояла преграда - из тех, кто старше и, значит, умрет раньше меня. Если я, конечно, не перестану читать на улице, и в результате не попаду под трамвай подобно полозовским пионерам. Вряд ли я тогда буду лежать под колесами такая же веселая, розовая, трубящая в горны и бьющая в барабаны.
Путь к смерти виделся мне чем-то вроде большой молчаливой очереди, где никто не рвется вперед и все стоят не вплотную, а подальше друг от друга. Такие очереди я видела в рижских магазинах, когда гостила у родственников. Я стояла в хвосте, в хвосте хвоста и надеялась, что очередь будет бесконечна. Так в известном смысле и было. И нечего поэтому накатывать по ночам! Но накатывало, и, стуча зубами, я зажигала свет, не одеваясь садилась за стол и начинала судорожно зубрить физику, экономическую географию или историю СССР, облегченно вздыхая над Бойлем- Мариоттом, над Кампучией, внезапно ставшей Камбоджей, над раскулачиванием и стахановским движением, ощущая, что здесь я, здесь, здесь...
Меня мягко тронули за плечо.
- Что ты тут делаешь, Наташа?
Передо мной качалось носатое лицо моей классной.
- Прогуливаю, - ответила я.
И небо, пройдя сквозь меня, ухнуло на землю, затолкав меня вниз, под газон, набив рот серым от зноя черноземом. Потом сверху закапало. Кажется, из меня собирался пробиться цветочек, и кто-то заботливый его уже поливал. Я почувствовала жесткость деревянной скамьи под спиной и попыталась сесть
- Лежи-лежи...
Я открыла глаза и увидела бледное небо с позолоченными по краю сизыми тучами. Лицо Марины Михайловны тоже хмурилось, и где-то над головой заблудилось золото. В руке она держала открытую бутылку минеральной воды.
- Не поднимайся, - сказала она, приподняла мою0голову и поднесла бутылку к моим губам. Я глотнула теплой солоноватой гадости с привкусом ржавчины.
- Не хочешь больше? Точно не хочешь?
Она аккуратно уложила мою голову на скамейку, отпила из бутылки. В горле ее громко булькало, переливалось. Получалось не очень красиво, как-то по-мужски. Потом она поставила бутылку на землю и села на краешек скамьи.
- Не дай Бог опять у тебя ревмоатака, - озабоченно сказала она.
- Нет, - я покачала головой, отчего она больно стукнулась о доску. Марина Михайловна испуганно привскочила. - Я уже переросла.
- Это хорошо, - улыбнулась она своей всегдашней неуверенной улыбкой. - Тогда, может...
Она запнулась и нежно покраснела:
-... может, у тебя... эти дела?
Надо было бы смутиться, потому что про "эти дела" я никогда и ни с кем не говорила: подруг у меня не было, Маргарита не в счет, а мама... Когда я тринадцатилетней перепуганной дурехой принеслась к ней со стыдным вопросом, застывающим на губах, она сухо сказала, вытягивая из пачки сигарету: "Ничего страшного. Через несколько дней пройдет. В ванну не лазь." А вечером через папиросную стену моей комнаты я услышала, как она говорит пришедшему с работы отчиму: "Можешь поздравить: у Тузьки месячные." Отчим ненатурально закашлялся, а она добавила со смешком: "Лучше б у меня."
Да, надо было бы смутиться, да сил не было.
- Нет, - ответила я, - просто устала.
- Вид у тебя, конечно, скверный, - так же озабоченно продолжала Мариша, - ты похудела...
- Правда?
Мариша засмеялась.
- Да лежи ты спокойно, глупая. Правда. Может ты, - снова нахмурилась она, - голодаешь? Нет? И правильно! И не вздумай! Такой ущерб здоровью ради нескольких килограммов. А ты и не толстая. Ты в самый раз!
- Легко вам говорить, - упрямо сказала я, - такой тоненькой.
Она закинула ногу за ногу, уперла локоть в колено, подбородок - в ладонь:
- Толку-то!
Я осторожно приподнялась, спустила ноги на землю, села.
Мокрое платье липло к плечам и животу, подол был как коровой жеваный. Голова гудела, да что там голова - каждый волос гудел. В музыке это называется "полифония".
- Что-то с тобой делается, Наташа, - вздохнула Марина
Михайловна. - Что-то делается... Дома нелады?
- Дома все нормально.
Тучи сгустились, золото исчезло.
- Дождь собирается, - сказала она. - У меня конструктивное предложение. Пошли-ка ко мне, чаю выпьем. У меня варенье есть , груша с брусникой. И блины. Ты давно ела?
- Вчера.
- Ну вот видишь! Давай будем вставать потихоньку.
Ноги были чужие, старушечьи.
- Я близко живу, - торопливо говорила Мариша, - вон в том доме. Да ты не смущайся, обопрись. Я выдержу.
И пока мы, качаясь под предгрозовым ветром, плелись к точно такому же серому коробчатому дому, каким был мой собственный, открывали такую же омерзительно коричневую дверь, поднимались по знакомой трехступенчатой лесенке на первый этаж, я неизменно ощущала под тяжелой непослушной рукой костлявые плечики моей классной - самую неверную опору, которая только и могла существовать под этим грязным, больным небом.
Она пошарила в большой, похожей на хозяйственную, сумке, извлекла внушительную стопку тетрадей, две книги, аккуратную розовую пудренницу в виде ракушки, две размокшие пачки пельменей, истекающую белым соком бутылку молока, жалкий тюбик помады, привычно водрузила эти ингридиенты на резиновый коврик, раскинутый перед дверью, опять покопалась в сумке и достала, наконец, ключи.
Прихожая была темная, заставленная громоздкими прямоугольными предметами, и когда глаз попривык, то распознал в них славянский шкаф, калошницу, холодильник и два телевизора: один новехонький, в коричневой, лохматившейся на ребрах коробке, и второй, видимо, неисправный и потому уткнувшийся экраном в стенку.
Марина Михайловна нагнулась и выудила из-под калошницы кожаные тапки немыслимых размеров - с закрытым носком и стоптанными задниками. Точно такие же я носила в больнице, не без удовольствия дотаптывая эти самые задники. Я и не знала, что их можно купить и носить дома.
- Таисия Ивановна! - крикнула Мариша куда-то в нутро квартиры. Лоб ее собрался мелкой гармошкой, глаза напряженно промаргивали. Никто не отозвался, и она повеселела, перестала гармониться и помаргивать, подмигнула мне плутовски:
- Хозяйки нет. Вот уж устроим себе пир на весь мир!
Мы прошли через большую, увешанную розово-зелеными, разухабистыми какими-то фотографиями, уставленную пластмассовыми букетиками в пластмассовых же вазочках. С дивана мученически улыбалась немецкая кукла, из угла над радиолой "Ригонда" таращилась такими же голубыми немецкими глазами златокудрая барышня с сонным младенцем на коленях и общим над ними нимбом.
Мариша толкнула белую дверь с матовым стеклом:
- А вот и мои апартаменты. Может, хочешь прилечь?
Подростковая кровать, аккуратно застланная пледом. Точно такой же, как и у меня самой, ученический стол. Стол был пуст и тщательно отполирован. Над ним, опасно накренясь, висела одинокая полка с книгами.
- Гвоздь выпал, - виновато пояснила Марина Михайловна, - тебе получше? Ты покопайся пока в книгах, я - мигом...
Дверь за собой она прикрыла так же тихо, как делала все - ходила, смеялась, разговаривала.
Я подошла к полке. Ноги больше не подгибались, но в ушах легко и настойчиво постукивало. Я осторожно отодвинула прозрачное до невесомости стекло, провела пальцем по дереву. Палец остался чистым и розовым. Мне стало стыдно за наши бесчисленные книжные шкафы с изрядно пыльными книгами. Книг было слишком много. Или шкафов - слишком мало. При любом прикосновении книги грохались оземь, растопыривая и подминая страницы. Поэтому страницы были мятые. И испятнанные: я читала во время еды. Я вообще делала много непозволительных вещей. Ставила на обложку стакан. В туалет с ними ходила. В ванной, опять же, с ними купалась. И Пенка, негодница, тоже руку к ним приложила. В смысле, лапу. А также зубы.
Со стены лыбился веснушчатый мальчишка лет четырех.
Услужливая фантазия мигом подсказала мне внебрачного сына. Но слишком бедной была комната, слишком узенькой - кровать, и слишком очевидное одиночество ткалось прямо из стерильного воздуха, чтоб оставить хоть малое место тайне. Из-под кровати торчал носорожий бок чемодана. Даже шкафа у нее нет, почему-то горько подумалось мне. Она ежедневно утюжит свои платьица и стирает пыль со стола, и шесть раз в неделю ходит через сквозной двор в школу. И из школы - через сквозной двор. Что она делает в воскресенье?
Вошла Марина Михайловна, внесла табуретку.
- Давайте помогу, - встрепенулась я.
- Что ты, что ты! - она отстраняюще рассекла воздух тонкой кистью. - Ты гость, а гостю полагается - знаешь что? Не знаешь?
Мы улыбнулись одновременно, и улыбки столкнулись посреди комнаты. Она снова вышла, и из-за двери донеслось веселое, какое-то девчачье:
- Лениться!
И тут я поняла, что она и в самом деле мне рада.
Мы ели тоненькие, очень вкусные блины и смотрели фотографии из красного плюшевого альбома.
Мама у колонны Большого театра. Папа под кипарисом Ялты в полосатой, как у арестанта, пижаме. Мама с ученицами: у учениц - мучнистые старообразные лица, мама - в толстой кофте с плачевной куксой на затылке, на доске написано: "Классная раб."Папа со своими учениками: полубоксы, широкие штаны, педагогические очки в тонкой оправе. Лобастая девочка, прижимающая к груди старорежимного какого-то плюшевого медведя: медведь чужой, фотографический, к нему не притерпелись короткопалые ручки, в глазах - страх и тоска - вот сейчас фотограф отнимет своего медведя. Девочка в легком складчатом переднике-пелеринке, мама - в той же кофте, папа - в белом плечистом пиджаке, фривольной вязью: "Пуховичский Дворец Культуры". Узкоглазый мальчик: чубчик, штанишки, под штанишками - спущенные чулки, "мой младший брат Саша". Некрасивая девушка в носочках с каймой, мальчик - лицемерное объятье, губы жирные - кормились мороженым. Марина на кровати, ноги поджаты под себя, на коленях - книжка, глаза - к потолку ("... это в общежитии перед госэкзаменами.") Марина. Рядом кто-то в черном костюме с наглухо заштрихованной чернилами головой. Марина с кудрявой толстушкой ("Это Надя, моя лучшая подруга. Ее распределили в Коми.") Марина у гроба, узкоглазый юноша в рубашке-газете, оттуда, изнутри - очень белый, очень длинный нос ("... хороним папу...") Актовый зал, стулья в три ряда, в четвертом жмутся мальчишки, Марина в центре; актовый зал, стулья в три ряда, Марина сбоку; актовый зал, Марина обнимает за плечи Ленку Козельцову, меня почти не видно - лохматая макушка, Андрюша смотрит в сторону; "Хороним маму", веснушчатый мальчишка со стены: " Гошка, мой племянник." Симпатяга он, этот ее Гошка.
Марина Михайловна сидела передо мной, задумчиво перелистывала аккуратные скучные страницы. Потом, как очнувшись, взглянула на меня и захлопнула альбом. Он закрылся со скрипом, как плохо пригнанная дверь.
- Так что же все-таки случилось?
- Сама не знаю, - севшим голосом сказала я.
- Я могу чем-нибудь помочь?
Я покачала головой. Оглядела стены в неумелом обойном орнаменте, дурашливую Гошкину мордаху, опасно покосившуюся полочку с книгами, толстокожий чемоданный зад, дорогу через двор - в понедельник, вторник, среду, четверг, пятницу, субботу, и опять через двор - в понедельник, вторник... Потом я глубоко вздохнула и начала рассказывать.
Ей вообще хорошо было рассказывать. Она сидела на уголке кровати такая тихая и невыразительная, как будто ее вовсе и нет, будто это я сама набралась неожиданной смелости определить, обозначить словами то, что произошло вчера, позавчера и давно, и еще будет происходить - скоро или когда-нибудь. Будто она не снаружи, а внутри. Все знает и потому даже не переспрашивает.
- А после позвонил дядя Леша...(будто она знает, кто такой дядя Леша) и сказал, что она в Новинках, потому что сделала попытку этого... суицида... Может она и сошла с ума, не знаю, только вчера она была нормальная...
Мариша закашлялась, глотнула остывшего кирпичного чаю из пиалы.
- Вот что, - медленно и неудивленно произнесла она,- вот что, оказывается...
Она сидела, откинувшись назад, точеной ножкой постукивая по торчащему из-под кровати чемоданьему боку, ножка была красивая, но не такая, как у Маргариты, просто красивая, незаметная, деликатная ножка.
- Разве так бывает?
- Бывает, конечно... Наверно.- поправилась Марина Михайловна. Она не любила всякие "конечно". В ее словах всегда оставалась тень неуверенности, витало что-то вроде вопроса "Ведь верно?" или "Правда же?" И лишь когда она говорила о Пушкине, нет, о Гончаровой, тень вопроса исчезала. Полозов был-таки прав.
Потом она посмотрела на меня каким-то странно отчужденным взглядом и добавила:
- С ума она, конечно, не сошла, ты можешь быть спокойна. Если считаешь, что это самое главное.
Будто могло быть что-то главнее!
- А почему тогда...- вопрос упрямо не желал формулироваться,- почему ее... туда?
- Видишь ли, Наташа,- она повертела пиалу тонкими слабыми пальцами, чай выплеснулся ей на колени, и она раздосадованно отставила пиалу на табуретку,- мы ведь вообще-то хорошо живем.
И грустно добавила: "В общем и целом".
- Да, конечно, - сказала я неуверенно,- в общем и целом.
- Вот. Ну и считается, что тот, кто жить не хочет...
- Псих!- выпалила я.
- Душевнобольной, - мягко поправила меня Мариша.
Серый горячий дождь за окном закончился. Выплыло такое же, горячее и серое, солнце. Совсем вызверилось - палило сквозь стекло. Мое платье подсохло и затопорщилось жесткими непредусмотренными складками. В том, что она говорила, была какая-то логика. Если вообще может быть логика в том, чтоб нормальных запирать с психами.
- Ее скоро выпустят, - монотонным утешающим голосом говорила
Марина Михайловна, - чуть подлечат и выпустят.
От чего - подлечат? Они же там не смогут сделать там, чтоб вернулся Полозов. Он только сам может вернуться. Я не хотела об этом думать. Я не хотела, чтоб Полозов возвращался.
- Поколют, снимут стресс...
- Совсем снимут?
- Совсем, - кривовато улыбнулась Марина Михайловна,- как рукой.
Значит, вот так оно и будет. Снимут стресс. Поколют.
Маргарита вернется. Выйдет оттуда как новенькая. Будет опускать ресницы, тяжелые и медные. Тонкие загорелые руки будет складывать на груди, читая чудные ворованые строчки. Смеяться будет надо мною.
- О Господи,- выдохнула вдруг Марина Михайловна,- знала бы ты, Наташа, какими оттуда выходят люди!
Она все еще постукивала каблучком по грубой коже чемодана, но что-то механическое появилось в этом стуке. Что-то нацеленное на скорость и ритм. Быстрее, быстрее, быстрее. Громче, громче, громче. Кажется была все-таки тайна в этой комнате, не расположенной к тайнам.
- Какими?
Она не слышала. Она вообще меня не слышала и не видела. Она видела совсем другое. Людей, которые выходят оттуда. И какими они оттуда выходят. Может, узкоглазого брата - что-то ненормальное явно просвечивало в этих глазках. Или того, с заштрихованным черепом. Чего, спрашивается, штриховать?
- Кусками звенящего мяса,- вдруг сказала она. Быстро и спокойно. Будто ей в привычку было объяснять, какими оттуда выходят люди,- звон в ушах, и на все наплевать - на бывшее и на будущее.
Это хорошо было, что наплевать. Звон в ушах - неприятно, конечно, но тоже ничего страшного. Позвенит и перестанет. А наплевать - это хорошо. Хорошо, что ей будет наплевать на Полозова.
- И, вроде, что-то происходит. И ты даже реагируешь вполне адекватно: огорчаешься там или радуешься, но все как сквозь вату. И в ушах все время звенит. Даже во сне.
Я попыталась было представить себе Маргариту, тупо сидящую в уголке, молчаливую, слушающую что-то в себе - этот назойливый комарий звон внутри. Маргариты не получалось. Получалось что-то вроде Мариши. И не при чем тут был, конечно, узкоглазый брат и тот, другой, с зарисованным фиолетовым черепом. Хоть он, может, был при чем. Может, это был Маришин Полозов?
- Люди какие-то другие вокруг. Что-то там суетятся, хлопочут. Дела какие-то смешные, проблемы. Хотя хорошо, когда кто-нибудь рядом. Но чтоб молчал.
Молчал ли кто-нибудь рядом с ней? И кто он был, этот молчаливый? Наверное, мама в вязаной кофте. Или папа в пижаме. Или Надя из Коми. Когда была еще не в Коми. А теперь она в Коми. Это где-то далеко. Почти там же, где мама с папой. И теперь вокруг Мариши молчит все.
Она говорила это все как бы мне, а на самом деле и не мне:
грозовому солнцу, носорогу, притаившемуся под кроватью, Гошкиной крапчатой мордочке. Нос ее казался еще более длинным и тонким, чем обычно. С непонятным облегчением я подумала, что у Маргариты даже в самом сумасшедшем доме все равно не будет такого носа. Потом Маришины глаза остановились на мне. Очень требовательные это были глаза.
- Ты слушаешь меня, Наташа?
Я кивнула, враз почувствовав себя на четвертой парте, неуместно задумавшейся над чем-то, не относящимся к уроку литературы.
- Слушаю, Марина Михайловна,- виновато пробормотала я.
- Я знаю, ты сможешь...
Что-то похожее на урок литературы продолжалось. Комиссар Воробьев. "Ты сможешь, я знаю. Ты же советский человек".
- Что смогу?
- Нет, ты все-таки не слушаешь, - расстроилась Марина Михайловна.
- Я слушаю. Вы говорили: "... ты сможешь..."
Она печально улыбнулась:
- Ты как закоренелый двоечник. Спросишь его: "Слушаешь?", и вечно: "Да-да". И вечно последние два слова повторит, и ни бум-бум кроме. Ты, может, еще хочешь есть?
Я не хотела. Это со мной тогда случалось редко - чтоб не хотелось есть.
- Я сейчас,- сказала она виновато,- только сполосну тарелки.
Не могу я, когда посуда грязная.
И уже подходя к двери, неловко цепляя круглую нержавеющую ручку мизинцем, свободным от стопки тарелок, она внезапно обернулась:
- Твоей подруге необходима поддержка.
Поддержка? Маргарите не нужна была поддержка. Маргарите нужно было восхищение. Привычное для нее и для меня. Но у меня больше не получалось восхищаться. Не выходило восхищаться плачущей студенткой, за которой надо бегать по дворам. Почему-то я все время об этом думала: о ночных скамейках, на которых он ее находил. И о палате, в которой лежит сейчас моя мама. И о незнакомой Фаине, которая готовила такой вкусный эсик-флеш. И о Марише, тщательно моющей тарелки в кухне. О таблетках снотворного и человеке, от которого на старой фотографии остался только белый костюм. И было что-то несправедливое в том, что мне приходится об этом думать. Об этой в общем и целом хорошей жизни, в которую меня затащили обманом.
- Это то малое, что ты обязана ей дать.
Мариша стояла около двери, стояла в своем изящном зеленом костюме, к которому я так привыкла за те пять лет, что она была моей классной. Вдруг я поняла, что он давно уже вышел из моды, и что я хочу плакать. Кажется, Мариша тоже это поняла, потому что подошла ко мне и мимолетным, легким, птичьим каким-то движением погладила меня по плечу.
- Я понимаю, тебе нелегко. Но ей-то хуже,- ласково сказала она. И вдруг незнакомо суровым голосом добавила:- Хоть я и не могу сказать, что она мне очень понравилась - судя, конечно, по твоим рассказам.
Кажется, это был единственный человек, которому не понравилась Маргарита. Кроме, разве что, Коли.
- Я вообще не люблю этой безумной богемы, всяческих прожигателей жизни. Одним словом, суеты. Мышиной возни.
Мне почему-то захотелось уйти. Не то, чтоб я очень обиделась за Маргариту, просто это было неправдой. Маргарита писала стихи - удивительные, тягучие, с корицей и цедрой строчки. Плохим почерком на любом листке. Хоть в автобусе. Хоть посреди конспекта по языкознанию.
Маргарита любила жизнь так, что завидки брали. В каждый день вгрызалась, как в яблоко. Яблоко без косточек, из одной только мякоти.
Маргарита любила Полозова - и, значит, больше жизни любила.
А я никого не любила больше жизни - бестолковой пока еще жизни без ничего, кроме мамы, Пенки и того, что вторглось в нее внезапно и незаслуженно. И что тоже принадлежало Маргарите.
Маргарита была красива - терпкой рябиновой красотой без сладкого и розового. Ничего Мариша не понимала. А я вот поняла и даже зажмурилась: она завидовала Маргарите.
- А уж отвратительней всего этот твой... как его там?..
Все она знала, все помнила, просто притворялась, хмурясь и собирая лоб в складочки, пока я не подсказала, не глядя на нее: "Полозов".
- Вот-вот,- произнесла она, брезгливо подрагивая губами, - потасканный ценитель. Ловец девочек. Интеллектуал! Видала я таких интеллектуалов...
Ненависть была у нее на лице. Норовила прорваться из-под сжатых губ, прищуренных глаз.
- Зачем вы так?- беспомощно пролепетала я,- он добрый, он очень хороший. Его все любят...
- Ну конечно, любят. Таких всегда любят. Они тонкие психологи, эти...
Марина Михайловна запнулась. Явно о что-то неприлично грубое.
- Вы не поняли...
- Это ты не поняла, Наташа.
Мы помолчали. Мне очень хотелось уйти из этой чистенькой комнатки, но я напрочь позабыла все вежливые слова, которые говорятся при прощании.
- Но более всего,- она внезапно подняла голову,- более всего меня огорчает та роль, которую во всем этом сыграла ты.
Я никакой роли не играла. Я играла свою роль.
- Ты всегда была девочка ...непростая. И я была рада, что у нас с тобой отношения сложились.
Она старательно подбирала слова для чего-то важного, главное что-то хотела сказать, и мне было жалко ее и немножко скучно.
- Ты всегда жила настолько где-то в себе, что мне бывало даже за тебя страшно. Такой ты казалась неподготовленной к этому миру.
Она кивнула на окно, но не взглянула туда, и я тоже, мы обе и так знали, что там, снаружи.
- А недавно я начала замечать, что ты и уверенней стала, и еще что-то в тебе появилось такое... несвойственное. Но я и представить не могла... Думала, что-нибудь дома. А потом увидела, как тебя Андрей Ступаков на крыльце ждет и даже обрадовалась. Хотя он тоже мальчик непростой...
Она вздохнула и так же тщательно подбирая слова, заговорила снова.
- Но это, во всяком случае, нормально. Кто ж мог подумать, что ты завязнешь в таком... Что ты заживешь такой странной, такой не своей жизнью.
Она говорила мне почти то, что я и без нее знала.
Чувствовала. Но почему-то не хотелось с ней соглашаться.
- Я не знаю, что там у вас с Андреем, но он так ждет тебя.
Так упрямо. И мне его жаль. И жаль тебя - куда-то ты катишься, и явно не туда. Ты подумай об этом,- печально сказала она.
И я кивнула: подумаю.
- И непременно сходи в больницу. Не бойся: там ничего...
За дверью завозились, зашлепали.
- Марина, игде ты?
- Здесь, Таисия Ивановна,- незнакомым мне тонким, почти пронзительным голосом ответила Мариша.
- Ну сколи раз можно тебе говорить: не бери мой нож. У тебя своих ножов сколи хочешь, а ты все мои таскаешь!
Я вскочила: "Марина Михайловна, извините. Мне надо бежать. Спасибо, Марина Михайловна!"
Я старалась на нее не смотреть. Кажется, она тоже.
"И вы не провожайте меня, не надо. Я найду. У нас такая же планировка!"
В прихожей я столкнулась с квадратной бабкой в перманенте и в галошах, которая величественно проигнорировала мое "здрасьте". Дверь за мной захлопнулась и тут же отворилась.
- Наташа!
Я вновь поднялась по этой ублюдочной лесенке в три ступеньки. Мариша смотрела на меня темными несчастными глазами.
- Ты только не бойся, ладно? Там ровным счетом ничего страшного. Больница как больница.
- Я и не боюсь.
Я боялась, конечно.
- Большое спасибо, Марина Михайловна.
Мариша улыбнулась знакомой улыбкой учительницы литературы:"Ты думаешь, спасибо бывает разных размеров?"
Она тихо прикрыла дверь и я снова услышала ее ставший высоким и пронзительным голос: "И когда же я брала ваши ножи, Таисия Ивановна?"
Дома Коля поедал яичницу, попутно раскладывая пасьянс.
Старые, разбухшие, с уже неразличимыми цифрами и смутными лицами дам и королей карты полностью покрывали кухонный стол - пасьянсы у Коли всегда были какие-то глобальные. Сковородке места не хватило, и она притулилась на табурете, рядом с рюмкой, в которой подрагивала прозрачная жидкость, и двумя давлеными помидорами. Хлеб он откусывал прямо от буханки. Потом Коля оторвался от карт и посмотрел на меня суровым, безумно сосредоточенным взглядом. У него всегда был такой взгляд, когда он пил водку и раскладывал пасьянс.
- Ешь,- буркнул он.
Круглые и красивые желтки еще попискивали от недавнего жара.
Я взяла сковородину, как всегда в отсутствие мамы, жирную и обгоревшую: Коля принципиально ее не мыл, жарил по тридцать яичниц на одном и том же жире. Предпочитал свиной. Мама признавала только растительное масло и сковороды мыла кальцинированной содой.
- Скоро мать вернется,- развил мою мысль Коля,- а у нас такой бардак.
Я обвела глазами грязную посуду, взгромоздившуюся на все кухонные поверхности чуть не до потолка, и заляпанную веселенькими борщевыми пятнами плиту. Босыми пятками я ощущала липкую прохладу немытого линолеума. Мусорное ведро под мойкой источало сладкую гнилостную вонь. Меня передернуло.
- Ведро выносить не буду,- сказала я обреченно.
- Ничего, вынесешь, корона не свалится,- ответствовал Коля.
Вот уж корона и вовсе была не при чем.
- Сам выноси,- сказала я злорадно,- я сегодня занята.
- Завтра вынесешь,- меланхолично произнес Коля, перекладывая бубнового короля из одной стопки в другую.
Я еще постояла, презрительно посмотрела на его голую коричневую спину. Презрение пропадало даром: он не оборачивался. Я вздохнула и пошла в свою комнату.
Там было тоже противненько. Скомяченное белье нахально развалилось на тахте. На любовно выбранных мамой обоях, светло-серых, в тоненькую золотую полоску, под самым бра уютно расположилось огромное жирное пятно: вот так, упершись в стену головой, полусидя, я любила читать. Полированная поверхность шкафа была красиво испещрена матовыми горошками - следами моих пальцев. Книги обосновались на тахте, подоконнике, этажерке и платяном шкафу - тоже залапанные, растрепанные, с распухшими волнистыми срезами: я частенько залеживалась с книжкой в ванне, ну и купала их, конечно. Над столом висела большая репродукция "Мадонны Бенуа". Младенец неприлично растопыривал пухлые ноги. Мамаша улыбалась хитренько, как Лариска Ситникова. Еще вчера мадонна мне нравилась.
Мне вообще нравилась моя комната. Нравилось, что можно закрыть за собой дверь. Что в столе целых три ящика, а под шкафом красивые коробки из-под модельной обуви: было куда спрятать тайное - стихи, например, или "Новую книгу о супружестве", так давно похищенную у мамы, что та и думать о ней забыла. Читать я ее, впрочем, и не читала, а так - заглядывала и захлопывала. Нравился толстый пласт оргстекла, покрывающий коричневую крышку стола целиком: под него можно было засунуть всякие важные вещи - билеты в кино, мамину фотографию. Фотографию Олега Янковского. Промокашку, на которой скачущим Андрюшиным почерком было нацарапано: "Петровск., как пр-но "клоссецизм" или "клоссицизм"? Подч. нужное". Нравилась запихнутая в угол швейная машинка с наброшенной на нее пыльной изумрудно-зеленой скатертью. Скатерть казалась мне бархатной, и когда спустя много лет, я узнала, что она плюшевая, то сразу невзлюбила как не оправдавшую доверия. Но тогда я была уверена еще в ее благородном происхождении и недоумевала, почему мама, поглядывая в угол, раздраженно морщит нос. Укутанная этой довольно-таки линялой и во многих местах траченной молью тряпкой машинка казалась не машинкой, а чуть ли не ломберным столиком, о котором я тоже не имела ни малейшего представления, кроме как о том, что называется он очень красиво. Ломберный столик превращался в швейную машину примерно раз в месяц, когда приспичивало нести белье в прачечную - латать дыры, закреплять метки, и вся моя комната заполнялась расространяющими тонкий мышиный запах нечистоты пододеяльниками, а среди них королевски важно восседал Коля с титаническими бараньими ножницами в руках. Больше у нас в доме никто не умел шить. Коля же шил самозабвенно, не отвлекаясь ни на минуту, и самозабвенно распевал соответствующие эпохе шлягеры. Точный текст я уже забыла - за давностью и ненадобностью, но что-то вроде:"... подружка скороспелая дорожку перешла..." Удалялся он глубоким вечером, и в комнате долго еще пахло немытой тканью и "Шипкой". В остальные дни комната принадлежала только мне, была моей от стенки до стенки, от пола до потолка. Сейчас она почему-то показалась мне чужой.
Как это сегодня сказала Мариша: "Ты живешь не своей жизнью"?
Это правда была. Но разве та, прежняя, с ее "Мадонной Бенуа" и стихами в обувной коробке была более моей? Я выросла из этой комнаты и впихнуть меня в нее было все равно, что впихнуть мою ногу тридцать девятого размера в холодный Золушкин башмачок из горного хрусталя. В гуцульский лаптик.
Дверь хрипло приоткрылась. В проеме замаячила Колина лохматая голова. "Иди к телефону, занятая,- сказала она,- тебя там Яков требует." Я еще тупо подумала, какой такой Яков может меня требовать, пока до меня не дошло, что это просто-напросто Яша. Я прижала к уху трубку, и в ней задребезжал знакомый настырный тенор.
- Ну ты слышала весь этот ужас? Ты слышала этот кошмар?
Вот, в самом деле, идиотка! Вот чего наворотила!
Пришлось отодвинуться от трубки: казалось, его пронзительный гнев пропорет мне ухо. Он внезапно перестал восклицать и очень деловым, снизившимся на октаву голосом, сказал:
- Витьке - молчок, поняла? У него астма, и сердце никуда.
Ой, ну что за дура, - снова завопил он,- что за шмигегла!
- А что такое "шмигегла", Яша?
- Дура. - ответил он исчерпывающе.- Это она знаешь зачем придумала? Это она, чтоб вокруг все танцевали, придумала.
Я стояла, прижимая плечом трубку к уху, и смотрела через окно, как лезут по лесам четырнадцатиэтажки бесстрашные цыганята. Я вспоминала знойный потрескавшийся пустырь, бывший на этом месте десять лет назад, и высохшую речку Вонючку, и бабулек с грибами по осени и с цветами весной, которых гонял от продуктового наш участковый с лирической и немножко недоделанной фамилией Голуб. Всего этого тоже не стало, как прежде не стало старого, немецкой добросовестной постройки дома с булочной и кондитерской; и застенчивых деревенских женщин с жилистыми загорелыми ногами, которые ходили по его этажам, предлагая жирное, подернутое смуглой пенкой молоко; и мусорной машины- подъезжая, она по-коровьи звенела колокольцем, созывая жильцов, и предусмотрительные выстраивались тихой очередью за полчаса до ее приезда, и все самые задушевные разговоры велись в этой мусорной очереди, а непредусмотрительные задыхаясь неслись со своими ведрами и корзинами вслед машине, которая никогда не останавливалась, лишь презрительно обдавала разгоряченные лица парами бензина да винным запахом сгнившей картошки. И куклы, безжалостно утопленной в луже. И легкого шлепанья вьетнамок по ступенькам. И дальше, позже - двух девочек - постарше и помладше - молчащих на тахте, когда за стеной хором поют взрослые. И бесценной алой вискозы. И голубых сережек с букетами: "А мне это пойдет, пожалуй. Я возьму поносить?"
И никогда больше не будет, потому что это то, что называется коротким словом "потери".
И как не понимает Яша, что она выпила эти дурацкие таблетки не для того, чтоб вокруг танцевали. Нет, она хотела, конечно, чтоб танцевали, но вокруг той зеленоглазой, восхитительной. Которая никогда бы не выпила этих таблеток.
- Ну что ты, за человек, ей-Богу! Спишь ты там, что ли?
- Нет, Яша... Я слушаю.
- Конечно, она спит,- трубка издала сухой саркастический смешок,- она спит, только подумайте!
Я почти увидела, как он раздраженно всплескивает руками:
- Спит, как пожарник, а лучшая подружка гниет в дурдоме!
- Она еще не гниет, Яша, ее только сегодня положили,- вяло возразила я.
- Ну не гниет, так загнивает. Сдалась тебе эта софистика!
Так будешь ты, наконец, писать или не будешь?
- Что?
- Что-что, конь в пальто!- понес Яша и вовсе несуразное, - найди ручку и записывай.
И подвернувшимся под руку маминым косметическим карандашом трусливой повлажневшей рукой я вывела:" 18 авт. от центра, серый 9-эт. дом, 6 эт., 605 палата."
- Я тоже подъеду,- тараторил Яша,- после работы. Курицу притараню, сок виноградный...И что бы еще, а? Как ты думаешь?
- Да хватит,- произнесла я деревянными губами,- ты же сам говорил: не надо вокруг танцевать.
- Да ну тебя,- сердито взвизгнул Яша,- танцевать-шманцевать!
Мне трудно, что ли?
- Яша, - упавшим голосом сказала я,- а может, я лучше завтра? Ты - сегодня, а я - завтра... или послезавтра, идет? А то получается - часом пусто, часом густо...
Как выручалочка, выскочила откуда-то издалека, изглубока эта бабыклавина поговорка. "Хиба ж гэта сняданак - агурок и хлеба кавалак? Пачастую - есць, а не - дык як маленькая, схопиць нешта з градки и пайшла сабе са двара! Хиба не ведаеш: дрэнна, кали у жываце часам густа, часам пуста!"
- ... ладно, Яша? Ты слышишь меня? Але!
- Не будь стервой.- мрачно и отчетливо сказал Яша и повесил трубку.
Я поехала туда через неделю.
Восемнадцатый автобус ходил редко, и я долго ждала его на остановке, обозревая два желтых дома, наивным полукругом обрамлявших небольшую площадь. Она называлась площадью Победы и более всего напоминала желток чудовищного яйца. Из середины желтка выпирало непонятное - высокая угрюмая стелла с мелким, почти невидимым глазу барельефом. Приблизившись, можно было различить звероватого партизана в чугунном тулупе, солдат в пилотках и касках, мощную литую женщину с таким же мощным и литым ребенком. У подножья лежала решетка, очень напоминающая конфорку. Синим газовым пламенем вырывался из нее Вечный огонь. Бетон был усыпан желтой мелочью, в которой жиденько посверкивали гривенники. Парадно улыбаясь, к памятнику шли черно-белые женихи и невесты, еще в машине отделившие от обильных букетов розы и гладиолусы. Сваты с белыми полотенцами через плечо, перекосившись, выскребали из карманов монетки. Я заметила, что у всех невест одинаково топорные белые туфли с бантиками: видимо, в салон "Счастье" завезли только такие.
Я вспомнила, что оба моих деда лежат в братских могилах на деревенских погостах в окружении фанерных звезд и щупленьких крестов, один - под Смоленском, другой - под Рязанью, и подумала: хорошо, что на них никто не сыплет медных денег и не бросает размашистых, чуть подвявших роз из свадебного букета.
Небо нависало над площадью тяжелой серой парусиной, грозило прорваться ливнем, глотало шпили и прочие архитектурные излишества. Подбиралось к здоровенным буквам на крышах полукруглых домов. "Подвиг народа" было написано на одном, а на другом - "бессмертен". В одном из них находилось кафе с умилительным названием "Березка", в другом - гастроном. Я представила себе торопливый разговор двух теток с кошелками:
- Ты это куда, Петровна, с утра пораньше?
- Да пробегусь в "Мясо-молоко" на Козлова. А ты откуда, Антоновна?
- С "Подвига народа", там куры по рупь шестьдесят и народу немного.
- Жилистые куры?
- Есть маленько.
Мимо меня побежали люди к долгожданному восемнадцатому. я побежала тоже.
Чего я боюсь, думала я, против воли подпрыгивая на задней площадке старенького автобуса. И потом, идя по широкой тропе, среди еще густой, но уже пожухшей травы, я думала: чего я боюсь - больницы, Маргариты? Сердце ухало куда-то в ноги, а желудок тоненько и противно, как комар, подпевал. " Больница как больница, ничего особенного". Около больничных ворот, как около ограды кладбища, старушки торговали цветами. За полтинник я купила букет желтых и сиреневых астр и направилась к девятиэтажному корпусу. Чего мне бояться? "Сторонись, твою мать!.. - услышала я сзади. Пожилой мужчина в синей пижаме с улыбчивым и безбровым лицом идиота, толкал перед собою тележку. На тележке ехали огромные эмалированные кастрюли, глухо ударяясь друг в друга. Над ними витал прелый дух больничного киселя. Сзади шла бедрастая женщина с непроницаемым лицом скифской бабы. Белый халат лопался от напора ее черырехугольной груди. По этому халату, этому лицу и этому напору было видно, что она не врач, не сестра и не нянечка: она явно отвечала за что-то на кухне. Может, за своевременный слив помоев. Я посторонилась, и кастрюли поехали дальше. Кажется, они были чем-то недовольны. "Грум-грум," - говорили они, и в этом громыхании явственно слышалась угроза скандала. И ничего больше не омрачало тишину этого места, забытые уже мною покой и благость больничного двора. С чириканьем незнакомых птиц. С жужжанием невидимых насекомых. С обязательной дворнягой при пищеблоке. На скамейках сидели люди в халатах и пижамах, послушно сидели, тихо, никто не бился в падучей и не собирался вцепляться мне в горло сухими желтоватыми пальцами. Рядом с ними расположились вспотевшие женщины в цветастых платьях. Эти женщины ехали вместе со мной, в том же восемнадцатом, прижимали к себе туго набитые, тоже вспотевшие клеенчатые сумки, и на их разных лицах застыло одно и то же выражение - обыденного, необременительного, не заметного им самим страдания. Теперь они расселись по скамейкам, устало раскинув некрасивые толстые ноги и обмахиваясь мужскими носовыми платками. Скоро они выпотрошат свои сумки, и растроганно будут наблюдать, как их матери, тетки и сыновья поедают оладушки, помидорки, селедочку. Это была обычная жизнь обычной больницы, где летом меньше больных, чем зимой или осенью, потому что летом люди не любят болеть.
А на широкой ступеньке крыльца сидела Маргарита в коротком фланелевом халатике и смотрела, как я приближаюсь к ней, вырастаю из точки, просто синей точки, которой была у ворот, становлюсь все больше и больше, такой же, как она сама, только свободной.
Я не смогла протянуть ей цветы. Просто подошла и села рядом на этот бетон, на котором, я знала, девчонкам сидеть вредно. Бетон был пригрет солнцем, но внутри притаился коварный холодок. Бетон врал, что он теплый, как врал тихий день, клонящийся к вечеру, я-то помнила недавнюю парусину на месте неба, как врали те, кто на скамейках смоктал селедку: глаза у них были мутные, рты перемазанные, и многих кормили с ложечки.
- А, это ты,- равнодушно сказала Маргарита.
Из рукавов ее халата торчали худые руки, а нижняя пуговица была выдрана с мясом. У меня такое случалось со всеми халатами на второй день носки. Мама ругалась, говорила, разве ты не видишь, как это некрасиво. Теперь я видела.
- Ну, что новенького?
Я пожала плечами: много было новенького со вчерашнего вечера и особенно с сегодняшнего утра.
- Ты-то как? - я поерзала: сидеть на ступеньке было неудобно.
- Нормально. Выписываюсь. Мама за шмотками поехала.
Дрожь в коленях и пение в животе унялись. Только постоянно хотелось облизать губы, но, наверно, просто от этой жуткой духоты. А вообще-то все было ничего, в известном смысле, даже лучше, чем раньше. Впервые я не ждала ее внезапного смеха. Вздернутой - вот-вот заденет - руки с крепко сидящей между указательным и средним пальцем сигаретой. Зеленого змеиного блеска глаз. Впервые я не видела этой ее хваленой красоты. Сидит и сидит себе на бетоне. И я сижу. В синем платье с белой оторочкой. Финском, кримпленовом. И с чего я взяла, что оно слишком короткое? Уж не короче ее халатика! Я по-прежнему не знала, о чем с ней говорить, но, в конце концов, можно было просто молчать.
- Кормят здесь хорошо?- спросила я.
- Кормят? - она подняла на меня глаза, и я удивленно увидела, что они серые.- Да, кормят, конечно. Нормально кормят. Мама передачами завалила. И Яшка груш принес. Еще остались.
Хочешь?
Около ее ног стоял целлофановый кулек, в котором, как рыбы в аквариуме, светились желтым и красным большие радостные груши. Я покачала головой. Мне не хотелось этих груш.
- Он еще курицу собирался...
И она кивнула, в том, видимо, смысле, что да, приносил.
Ноги ее были обуты в огромные кожаные тапки со стоптанными задниками. В детстве мы называли такие - "тэпти". Коленки были темные, острые.
Мимо прошаркала старуха в прозрачной газовой косыночке на совершенно лысой голове. Мистически закатив глаза, она шептала:
"Полукопченая... Полувареная... Полуколбаса..."
Я хохотнула, приглашая Маргариту к долгому совместному смеху. Но она не засмеялась, а вынула из букета сиреневую астру, и точными методичными движениями начала обрывать ее лепестки. Когда лепесток отрывался не полностью и какой-нибудь сиреневый клочок оставался прилепленным к сердцевине, Маргарита устало морщилась.
- А много в палате человек?
Она перестала щипать астру и сосредоточено уставилась в пространство. Зашевелила губами, подсчитывая. Потом посмотрела на меня большими серьезными глазами.
- Семь, - сказала она.
Домучив астру, она аккуратно положила ее в букет и принялась за следующую.
- Так тебе здесь как было ... ничего?
- Ничего.- Она улыбнулась, но какой-то не своей, а, вроде, взятой взаймы у тети Лели улыбкой.- Бывает даже занятно. Сегодня утром, например...
Она сделала долгую, хорошо знакомую мне паузу, какой предваряла обычно восхитительнейшую историю, одну из тех, которые повергали меня в почти припадок, почти кому - когда ни рукой, ни ногой не двинешь, только живот и грудь беззвучно вздымаются от смеха.
- Всеобщий переполох. Мужчина в женском туалете. Делегации к завотделению. Письма в ЦК - тут есть такая, как раз по этому вопросу специализируется. Пробежки из палаты к сортиру и обратно. Через полчаса выясняется, что это сантехник. Всеобщее разочарование.
- А дальше?
- Что - дальше?
Она прикончила третью астру. За спиной послышалось уже знакомое: " Мать твою!" Безбровый, юношески гладколицый идиот доброжелательно улыбался:" Чаго, дзеуки, сидзице на халодным? Бяжыце да палаты, я киселю паналивал!" "Матвеев!"- рявкнула скифская баба, он сник и принялся cтарательно стаскивать тележку со ступенек крыльца. "Большое спасибо,"- вежливо сказала Маргарита в полинявшую байковую спину. Мне захотелось мчаться отсюда во весь опор, а еще лучше - лететь летом. Они все были нормальные - все, все: и старуха с полуколбасой, и симпатичный олигофрен, это я была психическая, сдвинутая, тронутая, и, хоть убей, не понимала, куда, куда исчезла моя Маргарита!
Она стояла в больших тапках, с костлявыми запястьями, с собранными в желтый комок на затылке волосами, взяв в руку кулек с грушами, а в другую - искалеченный букет и, кажется, действительно собиралась пить порошковый кисель из стакана, захватанного черными пальцами добровольного официанта.
- А соседки в палате как, ничего? - выдавила я откуда-то из закромов гортани.
- Ничего, - сказала Маргарита,- одна вот лисьей дочкой назвала. Ты уже уходишь?
И пока я торопливо шла к выходу, подгоняемая громыханием кастрюль, которые торжественно вез в своей тележке дебил Матвеев, Маргарита еще стояла на крыльце и смотрела вслед, пока я не стала маленькой, как тогда - в ящике на лестнице, куколкой - как та, утопшая в карбиде, просто точкой, ничего не значащей точкой на фоне осени. А потом она поднялась на шестой этаж и выпила кисель.
А ночью мне стало страшно. В последние годы на меня все реже и реже накатывает этот судорожный атавистический ужас, но тогда, в той прежней уже давно полузадохшейся под грудой забот и событий жизни, я безошибочно узнавала его симптомы: сердце, подпрыгнувшее к горлу, холод в ногах и удивительная, прозрачная ясность в мыслях. Луна, как ей и полагалось, светила в лицо, призванная нагонять кошмары на крепко спящих и пробуждать спящих некрепко. Она и меня разбудила, дернув за волосы, и ухмылялась теперь издали всеми своими пятнами - высохшими морями и кратерами. Все - и мерное тиканье будильника, и неудачный портрет покойной бабушки на стене, и спящая у меня в ногах Пенка, растрепанная, как георгина, и вдохновенный Колин храп за тонкой стенкой - все, что являлось домом, пусть не тем, которого я бы хотела, но тем, который определенно, отчетливо существовал, а это немало,- все могло пропасть, исчезнуть в одночасье, как уже исчезли отец, и баба Клава, и Маргарита. Всего этого вообще могло не быть при каком-то другом, чуть заметном повороте неизвестного мне винта; ну, скажем, не принесла бы мама с улицы кудлатую, исполненную блох и бескорыстной преданности псину. Не вышла бы замуж за Колю. Коля не купил бы маленького зеленого будильника. А если дальше, даже задуматься страшно: меня тоже могло не быть. Не великая бы Октябрьская социалистическая революция, как могли встретиться дочь рыжего еврея из Житомира и сын председателя колхоза из-под Слуцка? Да и какие тогда колхозы?
Тюлевая занавеска на окне нехотя приплясывала, понукаемая ветром. А если б мама купила другие занавески? Ничего страшного, думала я, висели бы другие. Но это была бы уже не та жизнь, и жилось бы уже чуть-чуть, на крупичку, на заусеничку иначе.
И если подумать ,мир оказывался и вполовину не таким крепким, округлым и темно-зеленым, каким я рисовала его в пять лет. Таким, к какому я привыкла. А может, он и впрямь иной. А что, если его вообще нет? Я вспомнила историка Шафранова. От его невыразительного, будто стершегося на сгибах голоса, озверевали мухи: начинали бешено кружиться вокруг его стола и жужжать низкими голосами. Видно чувствовали родственную интонацию. Что-то он говорил такое, про мир, существующий лишь в воображении, какие-то идеалисты - объективные? субъективные? И весь класс помирал со смеху, прыгая на несуществующих стульях и выцарапывая похабщину на несуществующих столах. Я тоже хихикнула два раза. А что, если и Шафранова не существует? Я почувствовала, что окончательно скатываюсь в бездну субъективного идеализма. В бездну этой ночи. И бензиновое дыхание проспекта за окном; и нежное, ребяческое сопение Пенки; и шорох шин заблудившегося среди новостроек несчастного такси; и молчание полированной гармоники на шкафу у соседей; и разбросанные по кроватям люди - в квартирах, гостиницах, больницах - люди с нормальными, порядочными болезнями, вроде радикулита и инфаркта, и с другими, как Матвеев и Маргарита; и Полозов - который, наверно, не спит, не умеет спать, читает, сидя в медвежьем кресле, какую-нибудь очень хорошую, очень скучную книгу - все эти части изношенного и совсем ненадежного механизма, да, и холодные сентябрьские деревья, напрочь забывшие, что скоро внезапные ночные ветры обдерут с них последнее - если оно только мерещится, "мажится" - как говорила баба Клава, которой нет не только у меня, но и в ее деревне Ельничи? И самой деревни... Я была последней из невыключенных объектов и ждала щелчка, означившего бы и мое исчезновение.
Я много тогда читала фантастики.
У меня застучали зубы. Я сидела на смятой простыне, до шеи натянув полосатый пододеяльник со сбившимся к ногам ватным одеялом, и боялась шелохнуться - разбудить демонов ночи, Черную руку, черта в ступе... "Ты живешь не своей жизнью,"- бормотало в голове Маришиным голосом. Я буду жить своей, правда-правда, я постараюсь. Если она где-нибудь есть, моя. Если есть кто-то и что-то, кроме субъективных идеалистов и несуществующих стульев.
Я протянула руку к столу, нашаривая выключатель настольной лампы. Под моей ладонью поехало гладкое оргстекло. Рука нащупала теплую плотную бумагу. Я поднесла ее к глазам. А в самом деле, как пишется - "клоссецизм"? Или "клоссицизм"? Я помнила, как Андрюша, таясь от Марины Михайловны, прислал мне эту записку. Как она переползала под партами, мялась, небрежно схваченная влажными руками моих одноклассников, как в ответ на Андрюшин непривычно жалобный взгляд, я дурацки моргнула и пожала плечами, дескать, не знаю, и он с таким знакомым и любимым высокомерием отвернулся, и как я, разгладив промокашку, аккуратно подсунула ее под обложку дневника, и позже,дома, под это самое стекло.
Я почувствовала, что мне жарко. Спина под рубашкой была мокрая и уставшая: должно быть, я долго просидела скрючившись под ватным одеялом. Вот вернется мама, не забыть бы сказать ей, что надо купить мне нормальное человеческое одеяло, и лучше бы шерстяное. Сама могла бы догадаться, между прочим. Я встала, одернула завернувшуюся углом занавеску, и опять легла. Какая у меня все-таки удобная тахта - немножко мягкая, немножко жесткая, не скрипучая! Все сон, сон, сон... Откуда они взялись - Маргарита, Полозов, Яша... этот, как его, Бобер... нет, другой какой-то зверь... Улетели... Или это я улетаю? И уже улетая, я облегченно подумала, что надо бы завтра найти это сложное слово у Ожегова.
Осень - странная серая пора с бурой землей и ржавчиной в воздухе и на ветвях. Особенно серая в нашем сером городе. Осень - смятенное время, никак не желающее засыпать, чтоб превратиться в зиму - и мчащееся к зиме галопом: бумерангом - к началу, табуном мустангов - к обрыву, стаей дельфинов - к гибельному берегу. Осенью ничего не происходит, случается - все. Зримые события оставлены лету и весне: длинные, вынырнувшие из под пальто ноги, завитые челки, отпуск в Паланге, где ветер с моря, ментоловые сигареты, нескончаемые вечера, дети, засыпающие без ночника, потому что день все длится, длится до самой ночи, что еще?
Пропыленная насквозь горячая Москва, изможденные дачники, забившие субботнюю электричку. Чуть заметно прижухшая трава, вялый лист, расколовшийся на мостовой каштан, и еще вялый лист, и парадно зардевшаяся рябина - пиши пропало. И кажется, проснувшись сегодня и подставив лицо серому дождевому свету из окна, и завтра, проснувшись и подставив лицо этому даже на вид ледяному свету, знаешь: уже ничего не будет. Надо доживать и торопить дни до солнцестояния, и пока доживаешь и торопишь, в промежутке случается все. Смерть, любовь, разлука.
Всегда что-то случается осенью, а пока не случилось - гнетет, и потрясывает, и жужжит внутри под оболочкой... Может, это пробивается облик?
И сейчас, когда над головой закованный в коричневый фанерный круг, выбивает двенадцатый, первый, второй час, а за окном - двенадцатый, первый, второй, зарядивший на всю осень дождь, и дочь гостит у деда с бабой в чужом мне городе, а в соседней комнате тяжело спит уставший муж, и мерещится, что уже никогда, уже ничего, кроме мокрой осени и тоже мокрой зимы - что-то внутри тихонько знает, что нет же, вот тут и начнется главное.
И нет лазейки назад, и не сказать себе прошлой: "Что же ты делаешь, дура?", и не изменить, и не исправить этого нищего торжества там, на бетоне, ощупывающего затылок взгляда тебе вслед, гроханья больничных кастрюль... и дальше... дальше... Все, все могло было, должно было произойти иначе! Но не произошло.
И слава Богу.
Ни в какого Ожегова я не заглянула: не было времени.
Непрожаренная яичница громоздилась внутри мокрым комом. Терли ненавистные ботинки, надетые по приказу Коли. Ноги идти не хотели. Хотели спать. Душа тяготилась предстоящей физикой. Мариша опять спросит: "Ну, ты ходила?" И Андрюша будет стоять на крыльце под дурацким старомодным зонтиком с неряшливо торчащими спицами. Но хуже всего была физика.
Вар-вар-варра нахохлится на стуле, якобы выискивая, якобы тщательно вытаскивая оттуда чье-то имя, а про правде - вертя в голове мое, на разные лады репетируя, как произнести:
"Петровская" - грозно, "Петровская" - безразлично, "Петровская" - кисло. Или ехидно: "Ну что нам Петровская скажет?" Каллиграфически запишет в дневник: "Отсутствовала на уроках физики. Прошу обратить надлежащее внимание." И влепит "пару". А может, и не одну. Если соврать, что забыла дневник, напишет завтра. Напишет через неделю. Позвонит домой. Вот будет маме подарок - как раз к выписке. Мама будет бесшумно ходить по квартире в матерчатых тапочках и стеганом силоновом халате - красивая, надменная. Три дня будет молчать. Или четыре. Зато Коля избухтится весь. У него плохая дикция, и ворчит он невнятно, но очень осуждающе. Я, конечно, не выдержу. Нахамлю, конечно. Тогда мама вылетит из комнаты фурией, вдохновенной, красивой фурией, и перебивая друг друга, она - внятно, он - не очень, они все мне припомнят, все, все! Прошлогоднюю единицу, неумело выведенную из дневника. Утаенную магазинную сдачу. Позорную симуляцию в пионерлагере "Зубренок". И Ксениного Вовку, и двоюродную Машку - под рубрикой "У людей же дети!" Да, и все мое вранье припомнят, за все годы совместной со мною жизни. То есть, за шестнадцать маминых и за семь Колиных. Нормальному человеку в этом вранье утонуть - раз плюнуть! А они помнят, ориентируются... Потом они гордо удалятся в свою комнату, причем Коля некстати потеряет тапок с левой ноги, он у Коли более растоптан, чем правый, и мама захлопнет дверь. И звук будет сухой и окончательный, как звук выстрела.
Мириться мы будем постепенно, как нехотя: сегодня - два слова, три - завтра. А потом она неожиданно засмеется, обнимет меня, и мы пойдем выплясывать по комнате, по-дурацки высоко вскидывая ноги. А Коля будет поглядывать на нас исподлобья.
В кабинет физики я вошла со звонком, и увидела, как повскакивали с мест мои одноклассники, уныло ожидающие Вар-варру.
Их взгляды устремились куда-то в район моего подбородка: примерно, на этом уровне у нее располагались красноватые птичьи глазки. И в тот миг, когда они еще не уразумели спросонок, что это не она, что это - я, пока не успели разразиться чудовищным натуженным хохотом утренних подростков, я увидела на их лицах выражение привычного безнадежного оцепенения. И потом, когда они облегченно заржали, безнадежность никуда не ушла, так и осталась тлеть точкой в глубине взгляда.
Неужели это оно, то чего хотела от меня Мариша, думала я. Но если так, то это еще хуже. Добровольно выбрать парту, из которой выросла еще три года назад, когда сидела за ней с Андрюшей. Ухмыляющихся чернильных уродиков, намалеванных на мальчишечьих руках - прообраз будущей татуировки. Жесткие коричневые платья и оранжевый, всегда заляпанный липучкой пол. Шафранов, долдонящий по учебнику. Омерзительные школьные туалеты - с несмытым. Девчачьи колготы - сверху толсто перетянутые дополнительной резинкой - чтоб лучше обрисовывали ноги.0"Вынь руки из карманов" - брезгливое требование Варвар-ры, в котором отчетливо ощущался непонятный привкус постыдного...
- Хотите яблок, Наташа?
... это "вы" - вы-тягивающее, вы-таскивающее, вы-свобождающее...
Прочь, прочь отсюда, от запаха хлорки и скипевшегося молочного супа! От металлических мисок и оловянной ложки, одной на все, про все: суп, лиловая котлета, ржавая клякса неминуемого томатного соуса, седые макароны... Компот, в котором водятся лохмотья неузнаваемых сухофруктов, вишневые, никак к нему не относящиеся косточки и мелкие жучки-утопленники.
- Его все лелеяли, все баловали, и будут лелеять века, вы не согласны, Наташа?
Учебники анатомии, непристойно пропагандирующие пестик и тычинку. Роскошные усы, пририсованные Софье Ковалевской. Огромной величины грудь, щедро дарованная Тарасу Бульбе с репродукции Кибрика. Упавшая на пол ручка, стриженая макушка Гоги Козлова ныряет под парту, долгие поиски пропажи, причем, пиджак его задирается, обнажая грязную худущую спину, сколько можно искать эту ручку, в самом-то деле, рука стремительно взъерошивает мой подол, я прихлопываю Гогину макушку партой, а после мы дружно воем над двойками по поведению - четвертый класс, что ли? Или пятый?
- Есть что-то более важное, чем справедливость - доброта.
Нет, я не хочу, не хочу об этом думать, у меня голова лопнет! Все равно мне никогда не дотянуться через эти двадцать три года, он, наверно, и войну помнит... Я с радостью бы их отдала, правда, с радостью, и черт с ним, с институтом, и с водными походами, и с дискотеками, с кострами, что там еще проходят в институте? Черт с ними, ненаписанными картинами, однокурсниками, провожающими домой, свадьбой в ресторане, черт с ней, этой проклятущей невыносимой молодостью... я отдала бы эти годы, эти и более поздние, не задумываясь, пачкой, как нечего делать. Некому. Никто не берет. Кому это нужно - молодость?
Дверь приотворилась. Вошла Мариша. Кашлянула в узенький белый кулачок.
- Ребятки,- сказала, - ребятки...
Как-то так она это сказала, что Довгалюк перестал щекотать кисточкой шею Голубцовой, а Супрун и Рябко - жать друг из друга масло.
- Вы знаете, у нас случилась большая беда. Урока сегодня не будет. Дело в том, что... дело в том, что Варвара Игнатьевна умерла.
Варвара умерла ночью. Ее нашла пятилетняя внучка. Сейчас эта внучка сидела между мной и Лариской Ситниковой в пустой пионерской комнате. Внучка была тощая, с жидкими волосенками, лопатки у нее были острые, как ребра стиральной доски. Она не знала, что это - "умерла", ей казалось, что умереть - это очень сильно заболеть, и Лариска, закрывшись носовым платком, старалась свести низкий горловой рев к уровню фальшивого насморка. Лариска была Варвариной любимицей.
Внучка Светка с удовольствием поедала резиновую булку, принесенную мной из буфета.
Мы ожидали Маришу. Мариша пошла на урок, а потом собиралась на почту - давать телеграмму Светкиной матери куда-то в Чебоксары.
- Пойдешь пока ко мне жить, Света? - спросила она, и Светка, разулыбившись, закивала. Это было разнообразие - после комнаты в коммуналке, где на пружинистых металлических кроватях друг против друга спали они с бабушкой. И после детского сада, где ей не нравилось ничего, кроме огромного лупоглазого пупса, которого не разрешали брать в руки. Поэтому пупс ей тоже не нравился.
- А баб Варя и говорит: "Я тебе с получки лучшего куплю". А скоро она, получка?
- Скоро, Светочка, - хлюпая носом, кивнула Лариска.
- Ну и здоровско: получка скоро, и мама приедет!
- Заберет тебя в Чебоксары...
Светка нахохлилась. Ей не хотелось в Чебоксары.
- Зачем это? Я лучше тут, - выговорила она сквозь булку, забившую рот, - я лучше с баб Варей, она знаешь какая добрая!
И мы с Лариской согласились: да, она добрая.
- У мамы в Чебоксаре хуже. Там соседи злющие. Дядька Сашка и тетька Лидка. Ухи дерут. Будто я ихние сушки уворовала. Надо мне ихние сушки! И сад там совсем плохой - пятидневка. И знаешь что...
Она прижалась к Лариске, и Лариска обняла ее за плечи.
- Я тебе тайну скажу.
Голос у Светки сразу стал напевный, взрослый, даже какой-то старушечий. Не девчоночий стал голос.
- Мамка моя красивая? Красивая! Ей жизнь надо устраивать.
Баб Варя говорит: "Ира, устраивай жизнь, пока не поздно. А то будешь, как я, Светка вырастет, хвостом махнет..."
Светка засмеялась, сверкая редкими зубами.
- Шутит она так. У меня хвоста нет, что я - зверь?
И мы опять согласно кивнули.
- Ну, и там какой-то муж стал у мамы. А зачем мне тот муж?
Нет уж, лучше я с баб Варей. А можно я это потрогаю?
Светка ткнула пальцем в горн.
- Трогай, - шмыгнула носом Лариска.
Где-то там за дверью проходила, происходила положенная нам школьная жизнь. Молодой химик улыбался влюбленным девятиклассницам. Биологичка Виолетта подкрашивала губы, опершись о бок облезлого кабаньего чучела. Музработник Ираида Ивановна, приятно картавя диктовала: "Люди ми'а, на минуту встаньте..."
Мариша рассеянно писала на доске план сочинения:
"...2. Павел Власов - рядовой большевик.
3. Путь Ниловны в революцию..."
Все они тоже умрут. Как они могут петь, чертить, красить губы, если все равно умрут? И зачем тогда они? И мы - зачем? И Светка?
- Ларис, а Ларис? А тебе страшно умирать?
Лариска возмущенно уставилась на меня голубыми зареванными глазами:
- Ты сдурела, что ли? Умирать! Ну чего ты меня расстраиваешь?
Светка аккуратно поставила горн на пыльную кумачовую скатерть.
- Тетя Лариса, - сказала она требовательно, - я сикать хочу.
Когда пронеслась по этажам улюлюкающая первая смена, и уже прозвенело на вторую, пришла Марина Михайловна. Выглядела она скверно: глаза блестели, как при гриппе, нос заострился и торчал еще больше, чем обычно.
- Устала, - она с размаху опустилась на стул. Стул угрожающе взвыл. Мариша виновато улыбнулась и погладила стул рукой. Как успокаивая. - Ну, как дела, Света?
Светка бочком подошла к ней.
- Хорошие дела.
- Вот и хорошо, что хорошие. Вот и хорошо.
Мариша притянула ее к себе и ткнулась лицом в Светкино пузико, где из-под растянутой мастерки проглядывал мышиный трикотаж купленного на вырост платья.
Гардеробщицы в раздевалке не было.
- Вот непруха, - разозлилась Лариска. - Придется без куртки топать.
- Может, подождем?
- Ты что! - Лариска загнула сразу четыре пальца. - Мне еще картошку купить, борщ сварить, за малой в сад, после батька явится, не убрано будет - прибьет. А в шесть тридцать мы с Юриком в кино идем на "Зорро".
- Мне тоже картошки надо купить, и суп сварить, - неуклюже соврала я. Картошки в доме было завались, а супа я сроду не варила. Почему-то было важно, чтоб она мне поверила. Не усомнилась, что я такая же. Такая же, как она.
Заранее съежившись от предстоящего нам холода, мы распахнули дверь. На крыльце стоял Андрюша.
- Ну ладно, - Лариска вздернула сумку на плечо, - я почапала. Приветики!
Я опустила глаза и уткнулась взглядом в его ботинки. Ботинки были грязные, в засохшей глине, и шнурок на одном был оборван, заканчивался где-то на третьей дырке. Там и завязывался. Потом я быстрым воровским взглядом посмотрела вверх, на его лицо: он тоже изучал мои туфли. Я вспомнила, что они грубые, на вид почти мальчишечьи и тоже давно уж не чищеные.
Лицо его было знакомо, почти так же, как и мое собственное, но и что-то новое было в нем, например, тоненькие усики, несерьезные какие-то, щенячьи. Он отпустил их, чтоб выглядеть старше, а выглядел еще моложе. Кадык торчал инородным наростом, непривычным на этой шее. Он давно, наверно, был, кадык, просто я не замечала, а теперь заметила, и показалось: я совсем не знаю этого человека - с его кадыком, усиками и взглядом, упорно устремленным на мои туфли.
- Тебе нравится мой правый башмак? - хихикнула я. Дура же была, признаться.
Он поднял на меня глаза. Глаза были серые, серьезные и тоже незнакомые.
Я вспомнила сегодняшнюю ночь, записку, неряшливо нацарапанную на промокашке, тепло, поселившееся в окоченевшем от призрачного ужаса теле, и то, как я провалилась в сладкий запутанный сон, где, кажется, мелькал и Андрюша, но какой-то не этот.
- Нам надо поговорить.
Это значило: мне надо поговорить, тебе - послушать. И с чего это все так полюбили со мной говорить?
- О чем же?
Что-то ехидное крутилось в голове, какие-то сомнительного остроумия вопросики насчет Эйнштейна, МРТИ, аэродинамики, оптики и прикладной физики.
- Есть о чем. Ты замерзла. Пошли в школу.
Гардеробщица уже воцарилась на своем месте. Нет худа без добра, подумала я, хоть куртку возьму. Мы встали около окна. Серая, наглухо закрытая решеткой раздевалка напоминала каземат: я такие видела в Ленинграде, в Петропавловской крепости. Со стены как-то не по-детски проницательно улыбался маленький златовласый Ильич, не доросший до отчества.
- Может, поищем какой-нибудь пустой класс?
Гиблое это было дело - искать пустой класс. В школе пустила корни "кабинетная система". В перемены мы заунывно брели из класса в класс, таская лениво распахнутые портфели. Оттуда торчали черепашьи спины кед. В другой руке болтался мешок с линялым, неприлично исподнего вида тренировочным костюмом. После уроков кабинеты запирали.
- Ладно, - решившись сказала я. - Пошли.
Мы прошли по первому этажу, нырнули в потайной коридорчик, и держась за осклизлые, подтекающие зеленоватой водой стены, очутились в Ларискиной каморке. Здесь тоже было холодно, да еще и сыро. Присев на топчан, я подумала, что нагребаю в себя очередную ревмоатаку, и разозлилась.
- Ты, кажется, хотел говорить...
Андрюша сел рядом, боком, и я увидела его ухо и щеку с незаметной в темноте родинкой. Но я-то знала, что она есть - сколько лет изучала с четвертой парты.
- Холодно? - спросил он.
- Прохладно вообще-то.
Он снял с себя куртку, точно такую же синюю болонью, как та, что дожидалась меня в гардеробе под неусыпным присмотром тети Маши.
- В рукава, в рукава надень!
Какие тут рукава, куртка была безнадежно узкой, так, что я даже постаравшись побольше скукожиться, смогла натянуть ее лишь на плечи и спину. Влажноватый синтетической испариной воротник прикоснулся к голой шее. Я поежилась.
- Что с тобой?
Он оказался совсем рядом, и рука его была где-то на моей спине, поправляла узкую куртку, да там, на спине, и осталась, словно ее забыли, бросили на произвол судьбы, и она будет здесь век вековать.
Где-то я такое видела недавно: да-да, рука, точеные пальчики, Маргарита, Полозов... Только их нет, нет Маргариты, нет Полозова, нет старого дома с далиями в палисаднике, нет ничего, кроме того, что было, и чего желала мне Мариша...
Рука ожила, и больно прижав спину, повернула, притиснула мою голову к наждачному школьному пиджаку. Холодные пальцы пробежали по моему лицу, вытирая мокрые щеки.
- У тебя нет платка?
Когда это у меня был платок!
- Вот беда, а у меня грязный, - печально прошептал Андрюша.
Самое позорное было в том, что нос мой тоже был мокрым. Я постаралась незаметно вытереть его о собственный рукав. Получилось - заметно.
- Ты больше не обижаешься?
Рука, соскользнув с лица, обхватила мою голову. Я зажмурилась. Холодные сжатые губы ткнулись в мои, такие же холодные и сжатые.
- Я не хотел тебя обижать!
Что-то делалось с его дыханием. Оно стало шумным и частым, не дыханием - задыханием. Оно было слишком громким, и внезапно я поняла, что это не одно, это два задыхания.
Потом выяснилось, что он зачем-то кусается. И что почему-то мне это нравится.
- Ты что... - я запнулась. - Ты что, меня любишь?
- Люблю.
Слышала бы мама! Ой нет, пожалуй, не надо...
- Я люблю тебя. Честное слово! Я пойду работать... пойду на вечерний...
Зачем - на вечерний? Почему - работать?
- Я даже и не понимал... ну, есть ты - и хорошо... И когда поссорились, думал, что ничего. Думал, ничего, ну нет, так нет. А потом... это же ужас был потом!
Пока он шарил по карманам, отыскивая, верно, этот самый грязный носовой платок, я сидела, отвернувшись, чувствуя, как кто-то вонзает в горло тонкие и безжалостные коготочки. А потом - куда-то под грудь, в то место, каким в детстве утыкались в край стола, задерживая дыхание. Вдавиться покрепче, и не дышать - и окунешься, плавно опустишься в сладкое забытье, в мгновенную и дивную утрату сознания. Кажется, это тоже придумала Маргарита, и все девчонки, и все мальчишки с нашего двора испробовали на себе - и нахальная Танька, и белокурая кокетливая Оля Кравченко, и Владик-верблюд, и младший Танькин брат, толстый и милый Павлик, а Витьке Березкину с его аденоидами и астматическим бронхитом от этого стало плохо, и всех нас тогда выдрали. И я позабыла уже это ощущение блаженства и муки до потери дыхания. От потери дыхания.
- Ты только меня не презирай, ладно?
Мы обнялись, и я почувствовала грудью частокол его острых ребер. Услышала, как бьется его сердце. Дрожит, как лист на ветру. Как побитая не по делу Пенка. Мы поцеловались, столкнувшись носами. Его нос тоже был мокрым.
- Ты выйдешь за меня замуж?
- Выйду, - прошептала я, - ошарашено сознавая, что лежу на топчане, и прямо над моими глазами - его глаза.
- Боишься?
Я боялась. В моей опустевшей от страха голове бестолково кружилась фраза, выловленная из украденной книжки доктора Нойберта: "Положите подушку под крестец..." Какой крестец? Какая подушка?
- Боюсь!
- Думаешь, я не боюсь?..
У него были очень холодные руки. Меня знобило от этого холода. От этих рук.
Все равно они встретятся. Все равно он будет ждать ее на своем пятом этаже. Среди своих дурацких картин. Прислушиваясь к трелям своих трамваев: не она ли едет? К шагам на лестнице: не она ли идет? А значит, все равно. "Положите подушку под крестец..." Все равно все, даже боль.
Воротник его пиджака загнулся и натирал мне подбородок. Рука тяжело стиснула плечо. Светлые пряди мотались по моему лицу, попадая в рот. Топчан источал запах йода и пыли, цеплялся за тело острыми дерматиновыми лохмотьями.
Мамочка, мамочка, прости! Я никогда больше не буду! Пусть только это скорее кончится!
Мы сидим по углам топчана в каморке, куда сквозь неплотно пригнанные доски двери помаленьку вплывает холодный серый воздух первого октябрьского дня. Мы не смотрим друг на друга. Я знаю, что губы его кривятся, как кривились в третьем классе, когда его побил второгодник Зыль. Андрюша был слабый и не умел дать сдачи.
- Ты не думай, - говорит он, - я это... короче, ничего такого с тобой не будет.
- Колготки порвались, - говорю я.
Мы молчали до самого моего дома. Мы шли, оскальзываясь на размокшей глине, то и дело взглядывая в неулыбчивое небо, по которому плыли в Африку большие махровые птицы - облака. Плыли себе, плыли, оставляя внизу деревни, кучевые деревья, гнезда из поврежденных шин, беретками наброшенные на крыши, и другие города, и наш город, повлажневший и опавший, похожий свысока на испятнанную скатерть, и нашу школу, похожую на кубик из детского конструктора, и ясли, тоже похожие на кубик, и игрушечную железную дорогу с игрушечными поездами, и мелкие таракашечьи автобусы (тогда у нас еще не было метро); плыли себе и плыли, боролись с циклонами или антициклонами, а может, и с теми, и с другими одновременно... они не смотрели на нас, да и что б увидели, посмотрев? Две крошки, два значка, два синих болоньевых флажка на кустарно раскрашенной карте. Плыли, плыли... покидали этот пункт А или Б, этот бесприют, сегодняшнюю стынь, завтрашние лужи в прожилках льда, и дождь со снегом в будущую новогоднюю ночь, и толпу, зябнущую на остановках, и желтую глину, в которой по щиколотку увязали наши мокрые ноги в отечественных кожзаменителевых башмаках. Желтую глину, из которой мы были когда-то сделаны.
Мы вошли в подъезд, и дверь, подпертая обломком кирпича, раздраженно содрогнулась от нашего топота.
Мимо прошла моя соседка тетя Валя. Тетя Валя была огромная, заплывшая сизым румянцем вчерашних синяков. Румянцем она была обязана умелым рукам дяди Лени. Дядя Леня был ее муж, слесарь высокой квалификации, пшеничный красавец и запойный пьяница. Наши квартиры имели общую стенку, как раз в моей комнате. Сквозь нее порой явственно слышалось, как бьются о пол толстые фаянсовые тарелки и тоненькие фарфоровые чашечки, как рвутся обои и трещит штукатурка, как взвизгивает тетя Валя и что-то издает кожаный стон истерзанной боксерской груши. Слышался писк Маринки и Сережки, и тоскливо подводящий итог голос хозяина:
- Всюду у тебя, Валь, брюхо. И спереди брюхо, и заместо головы, и даже на жопе у тебя брюхо.
А так они хорошо жили вообще-то.
- Здрасьте, - угрюмым хором сказали мы.
- Прывет-прывет, - бодро отозвалась тетя Валя. - Это ж кто, кавалер твой?
Ударение она твердо поставила на втором слоге. Маринка и Сережка захихикали, высунувшись из-за ее заднего брюха.
Мы вжались в батарею. Батарея была ребристой, как Андрюшин живот. Такой же твердой и холодной. Тетя Валя неторопливо щелкая широкими каблуками спускалась по лестнице. Ее голову неплотно охватывал гнедой парик, завиваясь крутыми газельими рожками. Из-под парика проглядывало ватное, пергидролевое. Сережка с Маринкой шумно сволакивали по ступенькам пустую хозяйственную сумку.
Андрюша насупившись глядел в потемневший проем двери.
- Дрянь погода, - вымолвил он.
Погода точно была дрянь, и я кивнула.
- Пока, да?- Андрюша сердито дернул головой, отгоняя белые, падающие на глаза волосы.- Я позвоню, да?
- Позвони.
Я знала, что вижу его в последний раз.
Я постояла еще на лестнице, глядя на обшарпанные, исписанные похабелью стены. Все слова на них были о том же. Может, тем, кто проколупывал их было так же, как мне сейчас?
По этой лестнице спускался когда-то Полозов. На площадке я стояла босая. Он не видел этих стен. Он прошел мимо, и глазом не задев белые паучьи каракули. Я вернулась в кухню к храпящему Яше, а после понеслась в школу, и что мне были тогда эти слова! Почему же сейчас мне кажется, что ничего и нет больше: кирпич у входа, кошачья лужа, пустая папиросная пачка и зеленые стены. И если я сойду по лестнице, зашагаю по улице, минуя мой город и другие города, и даже взлечу, подобно махровому осеннему облаку - вдоль улицы, вдоль города, вдоль неба потянутся все те же неисчислимые стены. А если поднимусь и открою ключом знакомую дверь моей пустой в этот час квартиры - там тоже окажутся они, кирпичные, панельные, халтурно прохваченные грязно-зеленым.
Кроме всего прочего, забастовал ключ. Не желал поворачиваться в замке. Не хотелось ему, хоть ты тресни. Кажется, он собирался оставить меня здесь, в этом родимом пейзаже, до самого прихода Коли. А если Коля никогда не придет? Прозрачным от ненависти голосом я выругалась. Вернее, прочитала по стене, как по букварю. Потом я свирепо навалилась на дверь и с новою злобной силой заскрежетала в ней ключом. Дверь доверчиво распахнулась. Она была не заперта.
На кухне вовсю шумела вода. Заглушала тонкий, нерасчетливо забирающийся на самые верхние ноты голос.
- Ах, вернись, вернись, вернись, Ну оглянись, по крайней мере...
Я задохнулась. На подоконнике стоял кто-то очень красивый.
Кто-то очень родной стоял на подоконнике в желтом ситцевом платье, драил стекло газетой. Раковина блестела, и чашки на полке жизнерадостно подмигивали друг другу, и сверкал линолеум, и гречневая каша пыхтела на плите и умопомрачительно пахла гречневой кашей. Потом кто-то повернул кудрявую голову, улыбнулся и произнес радостной скороговорочкой: "А вот и ребенок мой пришел!"
Вечером Коля смотрел хоккей. Лицо его было напряжено, сжатые кулаки громоздились на подлокотниках кресла. Мама сматывала розовые нитки. Я помогала ей самым нелепым и бездействующим образом - монументально растопыренными руками. Пенка ласково грызла мою задубевшую от упорного хождения босиком пятку.
Мама докрутила третий моток, сощурившись посмотрела на меня.
А я посмотрела на нее. Она почему-то была в очках. Вообще-то у нее давно уже было неважное зрение, но очки она не носила. И запальчиво отвечала нудящему Коле: "Ой, да отстань ты! Ненавижу эти оглобли на ушах!" Ненавидит-ненавидит, а вот надела же! И нос у нее как-то подлиннел, заострился, что ли... Волосы, схваченные аптечной резинкой, красиво голубели под голубым абажуром. Я не замечала раньше этой седины.
- Бож-же, - не то с раздражением, не то с сожалением сказала мама, - вылитый отец! Ну что ты пронзаешь меня взглядом, а? Ты лучше на себя глянь: зеленая, глаза голодные, исхудала, как не знаю что... Руки протяни.
Я со вздохом подняла руки и длинные оглушающе розового цвета нитки захлестнули запястья.
- Завтра постираю, - сказала мама, - а послезавтра начну вязать тебе пончо. Хочешь пончо?
Я хотела. Пончо - это была модная штука. Я как-то
Маргаритино меряла, зеленое, из-под него видны только ладони. А так - оно похоже на одеяло. Очень красиво!
- Свяжу, а на каникулы наденешь. Когда поедешь к Клавдии
Степановне. А то она привыкла думать, что я безрукая.
Клавдия Степановна была баба Клава. Я обалдело уставилась на маму.
- А что ты, собственно, так смотришь? - рассердилась она. -
Почему ты не можешь съездить к бабушке?
В самом деле, почему?
- Посажу тебя здесь в автобус. А в Слуцке Стасик встретит.
Стасик был папин младший брат. Я его и не помнила вовсе. Все так просто было, оказывается. Здесь проводят. Там встретят.
- Устала я что-то, - вздохнула мама, - с отвычки... Поздно, высплюсь, чем свет, перечту и пойму...
Она часто говорила стихами. Непонятными. Что, вот например, значит "чем свет"? Но как ветром прохватывало от этого "чем света".
- Это Пастернак, Наташа, - сказала мама. - Опусти руки. Я уже все смотала.
Кто-то уже говорил: "Это Пастернак, Наташа." Кто-то так говорил уже. И нечего прикидываться, будто я не помню кто.
"Он утонул в тумане, Исчез в ее струе, Стал крестиком на ткани И меткой на белье."
Под моим креслом надрывно завопил телефон.
- Ксения звонит. Обласкивать. - удовлетворенно проговорила мама. - Ее время.
Я глянула на часы: полдвенадцатого. Хорошо, что позвонила тетя Ксеня, а то бы меня точно спать погнали. Не хотелось мне в комнату: головой на подушку - прокручивать сегодняшнее, вчерашнее, завчерашнее, начиная с того, разбудившего меня звонка. С алой вискозы. С золотого принца. С куклы в карбиде.
- Слушаю.
Мама залезла в кресло с ногами, откинула голову на спинку.
Судя по этим маленьким приметам, беседа предполагалась долгая.
Она прикрыла трубку ладонью:
- Спать, Наташа.
Это были кранты. Каюк это был, проще говоря.
- Але, але! - мама постучала по трубке костяшками пальцев. - Да-да, теперь слышно.
Я схватила Пенку за лапы, потащила ее с ковра.
- Гонят нас спать, собакин. Заставляют. Издеваются над нами все кому не лень. Так ведь, собакерка? Так ведь, псина? Так, Психея?
Пенка порыкивала. Я нахально тянула время.
- Да-да, - голос у мамы стал удивленнный, - ничего, мы не спим еще... Кого?
Она отняла ухо от трубки.
- Тебя, - растеряно сказала она. - И кто-то очень взрослый.
Почему-то я не могла подойти. Как во сне, когда надо бежать, прятаться, и погоня еще далеко, а спасительная подворотня - рукой подать, и ты знаешь, что там ждут, а там - догоняют, но стоишь, не смея шага ступить - как без рук, без ног, только с колотящимся в горле сердцем.
- Сказать, что не подойдешь?
Почему она говорит так странно? Откуда нерешительность в ее голосе? Откуда в ее голосе надежда? И чего она хочет? Неужели - чтоб я не подошла? Неужели она хочет, чтоб я пошла спать?
- Нет, - ответила я, - не сказать.
Трубка в моих пальцах вертелась юзом. В ушах шумело. Я же не услышу ничего! Я и собственного голоса не слышала, только догадывалась, что говорю: "Але".
- Ну, здравствуй.
Он улыбался там, в трубке, мой милый, милый, мой самый глупый, мой ничего не знающий - ни того, что там с Маргаритой, ни того, что тут - со мной, ничего он не знал, ничего не понимал, и так будет дальше, и, кажется, я знала, как все будет дальше, и поэтому молчала, как самая немая из всех немых рыб. То есть, из всех рыб. Кроме, разве что, белуги.
- ... я, знаешь, кажется, глупости делаю совершенно подростковые, - улыбался он. - Вот сейчас, к примеру, стою под твоим окном. Тут, кстати, мокро...
- Где? - заорала я.
Трубка выскользнула из пальцев, ляпнула по аппарату. Сетка красивых трещинок распустилась на нем.
Я неслась в темную прихожую. За мной, счастливо лая, неслась Пенка. Я совала босые ноги в туфли, накидывала на плечи Колин грибной плащ-палатку. Ну что я за дура, будто есть еще автоматы, будто он - не один-одинешенек на всю округу, этот железный, покарябанный дурень у продуктового!
Мама стояла у входа в комнату, что-то хотела сказать, наверное, "этоещечтотакое?!", но не говорила, и, уже выскакивая за дверь, я все же вернулась, чтоб объяснить, что это очень важно, очень, очень, что он ждет у автомата, а там дождь, а у него астма, и сердце больное, ему нельзя простужаться, и мы постоим немножко в подъезде, а беспокоиться не надо, потому что он прямо тут, под окном, и я скоро приду.0Еще я ее поцеловала, и приподняв над полом, удивившись ее худобе, попыталась покружить, но сил не хватило, и мы обе опустились на пол, хватая ртами нагуталиненный воздух прихожей. Дверь за мной хлопнула, и отворилась вновь, и родное, драгоценное, ненаглядное, ненаслышное Колино ворчание покатилось по лестнице, перепрыгивая ступени, что "гулена" (да-да, гулена!), что только до двенадцати (ура, целые полчаса, почти целые полчаса, двадцать две минуты!), что потом не откроет дверь, что потом встретит с ремнем, что потом убьет, прибьет, занудит, задудит - потом! потом! потом!
Бежать было неудобно: мешали ноги. С ногами явно что-то было не то, и, глянув вниз, я увидела, что на правую напялила свой туфель, а на левую - не свой, а как раз-таки мамин, чищеный, нарядный и тесный, но возвращаться не хотелось, да что там - не моглось возвращаться, кто знает, что им взбредет, опомнятся - не отпустят, вот уже и так - без двадцати, и он ждет, стоит у продуктового в своем кольчужном свитере под распахнутым пальто, без зонтика, и дождь заливает его сверху, так, что плечи плаща мокрые, и ветер поддувает так, что полы плаща вздымаются, как паруса, и весь он - летящий, как махровое облако, как его любимый Пушкин с какого-то, еще не придуманного пока памятника, я обязательно придумаю такой памятник, теперь-то я все придумаю, все вылеплю, все нарисую, потому что он стоит у продуктового и ждет, когда я прибегу в колиной плащ-палатке и в разных туфлях, и ринусь к нему, и подниму лицо, а он наклонится, и какая-нибудь заблудившаяся дождина соскользнет с его брови или щеки на мои губы, и я слизну эту его дождину с моих губ, а он улыбнется, он спросит: "Ну и что ты такое делаешь?", и тогда я отвечу бабы Клавиным: "С лица воду пью."
Э П И Л О Г
Когда в мясном отделе закончилась колбаса "К завтраку", в кондитерском выбросили сливочную помадку. Я, грешным делом, даже порадовалась: колбаса у нас все равно не идет, лежит себе в холодильнике до зеленого ободка - говорят, это от селитры, а потом ее доедает муж. Он работает главным доедальщиком. Дочка воротит нос, она предпочитают копченую. Дочке пять лет, она домашний, в меру родительских стараний закормленный ребенок, и толковать ей про отсутствие денег и тяжелые времена - занятие зряшное. Иногда я балую ее сервелатом и коммерческой шоколадкой "Mars". Говорят, от этих шоколадок язвы по всему языку, ну, не знаю, у нас не было, а вот диатез у нас есть. Еще в прошлом году она отравилась арбузом, вот где был ужас, причем, не базарным - магазинным, а еще говорят, там все проверяют, так вот, ничего подобного.
Очередь двигалась медленно по причине ветеранов, инвалидов и малосемейных, и кое-где вспыхивали - угасали скандальчики местного значения. Когда-то моя мама сказала, что в такие вот магазинно-очередные склоки может вступать лишь человек с безнадежно испорченным сценарием, это во мне отложилось, как откладывается все, что говорит моя мама, потому в очередях я всегда молчу, хоть это и скучно. Хоть я и не понимаю, почему внуку ветерана сливочная помадка нужнее, чем моей дочке. Нет, видно, с моим сценарием не все благополучно. Так что я стараюсь не прислушиваться. Тем более, сегодня я уже отстояла за яйцами, за творогом и дважды сбегала в магазин, карауля сливки. Моя барышня сливки предпочитают. У меня сегодня библиотечный день. Предполагается, что по этим дням я хожу в библиотеку.
Очередь была тягучая, как турецкая жвачка и сонная, как муха. У прилавка люди оживлялись, их движения становились суетливыми, почти клоунскими, не движениями - подергиваниями, лица загорались неожиданным воодушевлением, возникали взрывоподобные дружбы и антипатии, и, прижимая к груди "норму" - две коробочки с пастозным пастушком на желтом фоне- они уходили более, что ли, наполненные, что ли, чем-то обогащенные. Может, как раз этими коробочками.
Я посмотрела на часы. Часы у меня хорошие, кварцевые, муж подарил два месяца назад, когда я благополучно защитилась. Теперь у нас в семье два кандидата и доктор в лице бабушки. Дед, слава Богу, на пенсии, нянчит внучку. Она, в принципе, девочка не капризная, наоборот, очень здравомыслящая и рассудительная, но сейчас у нее период вопросов без ответов, а у деда - ответов без вопросов, так что они симпатично монтируются. Вчера она полюбопытствовала, почему я называю его не папой, а Колей. "Потому что уважает очень,"- невнятно сыронизировал дед. Теперь она называет его Колей, мужа - Димой, а меня, все-таки, мамой. Значит, не уважает.
Часы показывали семь, а через стеклянную стену универсама сочилась густая чернильная тьма. Зимой у нас стало темнеть, как в Сибири, в четыре часа. То ли по каким-то непонятным законам физики, то ли по очередной дури нашего правительства, напутавшего и со временем.
Впереди начали беспокоиться: помадка заканчивалась. Тетеха в джинсовой юбке и алом китайском пуховике на обширной спине рванулась к прилавку, чувствительно лягнув меня в лодыжку. Я поморщилась и отступила. Я таких побаиваюсь. Они напоминают мне мою бывшую соседку тетю Валю, которая упекла своего мужа в ЛТП, где его вскоре убили. Лупил он ее, правда, как сидорову козу, а все равно...
Вот выйти бы да покурить. Постоять бы на крыльце под медленным снегом... и тут я вспомнила, что снега тоже нет, и настроение мое непоправимо испортилось. В общем-то, оно было испорчено с самого утра, когда, выгуливая Дона, я встретила своего бывшего преподавателя по рисунку, и пока наши собаки с заведомой безнадежностью обнюхивались (оба были кобели), этот доброжелательный старикан, от глаз до пят укутанный потершейся на сгибах лисьей шубой, долго и мелодично перечислял названия моих студенческих работ. У него оказалась не по летам хорошая память: он не забыл даже иллюстраций к Маркесу, о которых я забыла сама. Как, впрочем, и о моде на Маркеса. Приподняв рыжие, плешивые, тоже какие-то лисьи бровки, он осведомился, чем же я занимаюсь теперь, и узнав, что преподаю историю искусств, разочаровано зацокал длинным острым язычком.
- Где же? - поинтересовался он.
- В Институте культуры.
Его дог невежливо покусывал уши моему кокеру. Дон верещал.
- Жаль, - промурлыкал мой собеседник, - из вас вырисовывалось нечто интересное.
... нет, я все же выйду курнуть. Лишь бы тетка сзади оказалась поприличнее. Ведь сколько раз бывало: расшаркаешься перед всеми, отметишься со всех сторон, а отойдешь на минутку - и напрочь тебя не помнят. "Вас тут не стояло" - и все тут. Мой муж называет их "биомассой". Снобизм, конечно.
Женщина сзади была тощенькая, изможденная, но на вид интеллигентная, в беретике. Лицо ее казалось не то пустым, не то отрешенным.
- Извините, - я тронула ее за куртку, вольно свисающую с плеча, - я бы хотела отлучиться...
- Отлучайтесь, - равнодушно сказала женщина. В ее ушах поблескивали бело-голубые сережки. Ростовская финифть. Когда-то у меня тоже были такие.
- На минутку, - заговорщически прошептала я, - на одну сигаретку.
Что-то подсказывало мне, что она тоже курит.
- Пожалуйста, - пожала плечами женщина. - А после - вы меня... на одну сигаретку.
Серые глаза прикрылись. Тонкая ладонь уперлась в прилавок пустого молочного отдела. Нам еще долго было стоять. Она слегка покачнулась. Сережки в ее ушах дрогнули. Из-под берета выскользнула рыжая прядь.
Мои ноги подкосились, как когда-то в пору детских ревмоатак.
Как когда-то, дождливой ночью, когда в разных туфлях я бежала по мокрой осенней улице к телефону-автомату, к чернеющей вдали фигуре в распахнутом плаще и без зонтика. Как потом, когда, подскочив к телефону в ожидании очередного поздравления ( мне исполнилось... мне исполнилось - сколько? да тридцать, или нет, тридцать один), я услышала задохнувшийся Яшин голос: "Витька умер. Тузенька, Витька умер! Але, але! Тузька..."
- Маргарита, - выдавила я, - Маргарита...
Она открыла глаза.
- А, это ты, - без удивления сказала она, - привет.
- Привет, Маргарита.
- Продвигайтесь, девушки, - раздраженно сказали сзади.
Мы покорно продвинулись.
- За помадкой стоишь? - некстати спросила я. Разумеется, она стояла за помадкой, а не за калориферами.
- Стою, с позволения сказать... В основном, падаю. Пизанская башня.
- Тебе плохо?
- Да нет. Спать хочется.
- Тогда, может, черт с этой помадкой?
Вид у нее был тот еще, краше в гроб кладут.
- Какое там! - она махнула рукой в ажурной перчатке. - Мой спиногрыз ни разу еще конфет не пробовал. Дебют, так сказать.
Я о ней часто думала. В последние горды редко, но все равно часто. Как-то не приходило в голову, что она может постареть. И что у нее тоже может быть ребенок.
- Сколько ему?
- Год, два месяца и четырнадцать дней, - отчеканила Маргарита.
- А звать как?
- Артемкой.
Мы помолчали. Дама впереди вытирала мокрый загривок батистовым платочком. Очередь двигалась и была тиха: судя по всему, тревога была ложная, и помадки хватит на всех.
- А у меня девочка. Ей уже пять. В январе.
Маргарита кивнула, прикрыв глаза.
- Зовут, как мою маму, Женькой. Она рыжая-рыжая.
Маргарита усмехнулась: скривила левый краешек ненакрашенных губ:
- Нашего полку прибыло.
- Ничего, - сказала я, - уже недолго стоять. Домой приедешь - поспишь.
- Как же, как же, - пробормотала Маргарита, - даст он мне поспать...
- Ну, муж пусть сменит.
- Он в Венгрии, на гастролях.
- Артист?
- Режиссер.
- А ты?
Ее ресницы приподнялись, губы изогнулись. Улыбка получилась нежной, лукавой и немножечко жалкой.
- Что - я?
- Ты-то кем работаешь?
- Я женой работаю. Вот варю пельмени, засранец мой разрывается, муж бреется в ванной, по радио - Брамс: брамс-та-та-та-та-та-та. Тут звонок. Лечу. Хватаю трубку: "Але. Вас Мюнхен, вас Мюнхен". Или: " Але, вас Прага вызывает." А я по уши в пельменях.
- Он там что-нибудь ставит?
- Что-нибудь ставит. Мрожека в Праге. Ионеско в Мюнхене.
Валютный счет у него. Фиг ты что с этого счета снимешь...
- Почему?
- Ты меня спрашиваешь?
Меня шлепнули по плечу: "Вы стоите, женщина?"
- Она танцует, - ответила Маргарита и опять покачнулась.
- А у меня муж - историк, - заторопилась я, - кандидат наук.
Я, кстати, тоже. Можешь поздравить.
- Поздравляю, - вяло произнесла она. - мой спиногрыз меня совсем заел. Я его до года кормила. Знаешь, сколько вешу? Сорок четыре килограмма. И характерец у него - врагу не пожелаешь.
- Вредный?
- Жутко вредный, - по ее лицу опять промелькнула эта счастливая и жалкая улыбочка, - монстр. Фредди Крюгер. Чуть что не по нем - аж заходится, негодяй! А самый кошмар - перепутал день с ночью. Днем спит - ночью орет!
- Попробуй днем не укладывать...
- Не уложишь его... Такой поднимет вой - святых выноси! А ночью, - она распахнула большие, плывущие от усталости глаза, - боюсь, что-то у него с животом...
- Запоры?
- И это тоже.
- А ты сенну давала? А катетер женский не пробовала в попу вставлять?
Очередь угрожающе зашумела: "Женщины, вы брать будете?"
- Будем, будем, - сказала Маргарита.
Выйдя на крыльцо, мы закурили. Неожиданно пошел снег. Сигареты были сырые. Гасли.
- Ты близко живешь?
Она покачала головой, вздохнула:
- Если бы... Мне еще ехать и ехать.
- А телефон у тебя есть?
Маргарита кивнула. Выудила из сумки фломастер и прямо на коробке помадки нацарапала шесть черных неуклюжих цифр.
- А стихи-то, стихи пишешь? - вспомнила я.
Она дернула головой:
- Дела давно минувших дней... Кому они нужны, стихи?
- А тебе?
- Мне - нет.
Она с отвращением отшвырнула погасший "бычок":
- Ну, ладно. Будет время - звони. Да, а как там Яшкины дела? Загнивает?
- Да вроде, ничего. Уж получше, чем здесь. Жена, десять комнат, две ванны и пять клозетов.
- Одного ему не хватает?
- У него же детей четверо: Михи, Омри, Наома, Давид, - оттарабанила я. - Все погодки.
- Да, плодовит был Яша бедный. Может, там климат к этому располагает? Тут от одного-то на стену лезешь. Ну, - она сверкнула такой знакомой в темноте улыбкой, - пока.
- Пока, - сказала я. - Ты знаешь, Полозов умер.
Она запихивала в полиэтиленовый пакет коробки. Пакет был новенький, слипшийся, коробки не хотели в него лезть.
- Знаю, - ответила Маргарита, - помоги засунуть. Такая халтура - эти мешки.
Она поддернула сумку на плече, некрасиво натянула на уши берет.
- Позвони, - она притопнула ногой в легком сапожке, - как будет время.
- Непременно,- сказала я, - как только будет время.
Мне захотелось схватить ее за плечи - обнять, потрясти, разбудить.
Маргарита, ты же была права, Маргарита. Ты все знала заранее. Ты была сильная, а я - слабая. Я и осталась слабая. Ты бы все сумела, а я не сумела ничего - ни понять, ни вытерпеть, ни смолчать! Ты ведь все знала, все! Ты была права в ту последнюю ночь, это была не моя ночь, она была твоей - среди твоих стихов, среди его картин, среди ваших звонков ваших трамваев. Ты была права той ночью, Маргарита!
- Что? - спросила бы она. - Какой ночью?
Короткий лязг трамвая. Короткий блик фонаря. Зелень глаз под ресницами. Медь и мед.
- Я хочу, чтобы было, как раньше!
Я хочу, чтобы было, как раньше.
Прощай, Маргарита!
1990 - 1992
© Ю.
Чернявская, 1990-1997, г. Минск
С автором можно связаться по адресу:
yvch@tut.by
Хостинг: TUT.BY