Маме – с любовью и восхищением

С моим ненормальным братцем я познакомилась тоже не сказать, чтоб нормально.

Сначала его просто не было – ни в одном из городов, где жили бы родственники, ни в одном из слоновьи разбухших альбомов с фотографиями. Правда, там, среди лиц, приплюснутых, притиснутых друг к другу через аккуратную кальку (пионерлагерь, этап сомнительной подростковой игры – поцелуй через бумажку, а перед тем – через тряпочку, а после бумажки – в щеку, и уже затем – в губы), среди послушно целующихся сквозь матовый пергамент – стоит лишь перелистнуть страницу – родственников и знакомых затесался старый, как йодом намазанный по краям, снимок чьего-то неопознанного младенца. Младенец был голый, пузырящий живот и раскурочивающий ноги. Он лежал в облаках тюля, а в руке косовато держал погремушку. На лысом безмятежном черепе взмокали два-три колечка. Физиономия была потная, а выражение, застывшее на ней – склочное. Судя по всему, он только оторал и, кажется собирался еще. Один из безымянных альбомных младенцев, которых пачками рассылают родным и близким. А также чужим и далеким. Бич дружбы и родства.

Все к тому, что, может, это и был мой ненормальный братец. А может, и не был. В конце концов, карточка могла оказаться чья угодно: дядьев и братьев, двоюродных, троюродных и прочих юродных у меня, слава Богу, хватало. Моет, это вообще был киевский Витасик.

Витасик был старше меня года на два-три, по утрам застенчиво давил прыщи, твердо шел на золотую медаль и жаловался на невоспитанных одноклассников, которые высмеивали его взлелеянную с малолетства привычку полоскать рот после каждого приема пищи. Правду сказать, я тоже не милела к Витасику людскою лаской. В том числе, за долгие и бурливые полоскания рта зубным эликсиром. За неодобрительное отношение к фантастике. И вообще, его мама – она мне благоприятствовала, как природа любви – и вот, как-то раз в режиме благоприятствования, в кухне, пропахшей маковым пирогом, тихо и доверительно поведала о том, что Витасик, мало того, послушен, и мало того, отличник, так еще и редкий аккуратист: ноги моет утром и вечером, зубы чистит утром и вечером, да еще и днем, и вот ты, Катя, пеленочку в туалетике заметила? Как пойдет туда по малому делу, так непременно пеленочкой воспользуется, а на ночь в кастрюльке прокипятит, высушит. И никто его не учил, сам додумался, а ведь не всякая девочка... Ты, Катя, может, еще пирога хочешь?

Я не хотела пирога. То есть, расхотела. И в туалет расхотела. То есть, не расхотела, а так, решила потерпеть. Поезд, на котором мы уезжали из Киева, отправлялся в шестнадцать двадцать две, а если б, к примеру, завтра, я бы, наверно, лопнула или зависла в воздухе, как дирижабль.

Нет, навряд ли это Витасик. А может, это мой любимый дядька: веселый, гитара, косая сажень, белокурое, паклевидное до плеч. «Я в весеннем лесу пил березовый сок...» На певца Евгения Мартынова походил беззлобной ямочкой, выдолбленной ровно посреди подбородка. Человека лучше я не знала: он научил меня есть огурцы с медом и мойву с костями. Разъяснил, что такое «термодинамика» и «эякуляция». Когда мне было одиннадцать, дядьке пришлось исчезнуть. Он, вроде, очень любил одну девушку. А девушка, вроде, ушла на чью-то свадьбу – не свою, и это ее несколько оправдывало, но, вроде, с кем-то другим. Тогда дядька (а был он милиционер) включил мигалку на «газике» и ринулся в погоню. Этого другого он по справедливости и не очень-то бил, а девушку прислонил к стенке в подъезде и что-то там с ней сделал, как раз при помощи стенки, нос, что ли, сломал, и объект ревности сразу же стала походить на несимпатичный слезящийся блин. Посмотрел он на это дело, и блин ему не понравился. Так что они разошлись полюбовно. Правда, потом девушка накатала «телегу» в его родной РОВД, дело усугубилось тем, что дядька тогда находился на дежурстве, а милиционеру, находящемуся на дежурстве, не полагается делать из девушек блин без крайней необходимости, и его сослали служить куда-то в другое место.

Были еще: ресторанный лабух, в свободное время слагающий поэму на эсперанто; дипломат-мидовец – узенький, язвительный, в безукоризненном мышином костюмчике с большой, яркой, как деревянная ярмарочная кукла, женой; археолог, выловивший из недр земли где-то в районе Дворца спорта женский башмачок пятнадцатого века. Ну видела я этот башмачок, и что дальше? Похоже на прелую банановую кожуру. Главное, вонял он жутко! Будто его с пятнадцатого века носили на снимая. Совершенно феерически вонял!

Я их любила – братьев и дядьев: милиционера больше, дипломата меньше, а вообще любила всех, кроме, разве что, Витасика: как-то очень не по-доброму запали мне те кастрюльки-тряпочки. Но по зрелом размышлении все-таки понимаю, что ни один из них ни на йоту не напоминал растопыренного, как морская звезда, младенца. Во всех них оставалось что-то не вполне законченное, не вполне доделанное, что-то чисто физиологическое – клетка, тельца, протоплазма. Несмотря на поэмы, башмачки и круглые «пятерки» в аттестате. На весь их МИД, одним словом. Качалось нечто такое ... океаническое в их глазах. Странно, но младенец на фотографии выглядел, наоборот, самостоятельным, определившимся, знающим свое дело, пусть даже оно – орать и ноги закручивать кренделем. Но окончательно убеждали колечки на лбу. Хотя, в общем, все течет, все развивается, в смысле, перестает виться, и в роскошном возрасте четырех с половиной месяцев у всех у них могли быть колечки на бессмысленном лбу: у лысого мидовца, у волнистого милиционера, у зализанного Витасика. Были-были да сплыли Лишь у моего ненормального братца темные кольца так и заходились, так и вились на загоревшем до каштанового блеска лбу. Вот что убеждает по большому счету. Хотя, в общем, не убеждает ни в чем.

Когда я увидела его впервые, он был бледен и коротко стрижен.

Он ввалился в комнату, согнувшись пополам и сильно прижав к животу небольшие, до крови исцарапанные ладони.

Я уже засыпала на диване рядом с трехлетним племянником, сыном двоюродной сестры. Племянника я увидела впервые, сестру тоже. Она оказалась пожилой, двадцатипятитлетней, и хотелось назвать ее «тетей». Мама и сестра сидели под низкой оранжевой лампой, а их мужья звенели чем-то в кухне. Наверно, водкой, потому что мама и сестра попеременно бегали в кухню и, возвращая оттуда, одинаково встряхивали курчавыми головами и одинаково восклицали: « До чего ж я это ненавижу!»

Я разлепляла сонные веки и жмурилась от оранжевого света и от усталости, а перед глазами поднимались шпили незнакомых городов, непохожих на наш, и отблескивали горы яблок на обочине, и непонятно перекликались бабульки на велосипедах. Вдали маячил красный замок, там жил Кант, фамилия была смешная: Кант – бант – крант – барабант... И отчим снова вел старый пузатый «Москвич», более пузатый, чем старый «Запорожец», но менее, чем старая «Волга», и мама кормила его с руки, как голубя: то булкой, то сигаретой, то кофе поила. Оба с тихой безнадежностью ругали литовцев: им дважды указали неправильную дорогу. Мне Литва нравилась. Она была похожа на заграницу. Или на Эдем.

На подвядающей траве августа лениво паслись узорчатые мультипликационные коровы.

- Это коровы... литовские? – с восторженным придыханием спросила я.

– Коровы – коровьи, – мрачно отозвалась мама.

Что ж, каков вопрос – таков ответ, все должно быть в гармонии.

И снова особая бензиново-резиновая жара распирает машину изнутри, словно ей плевать на раскрытые окна, и я чувствую, что вот-вот уже растекусь, расползусь по сиденью, и мама, обернувшись, улыбается: «Ишь разлеглась, одалиска!», и отчим бросает на меня беглый взгляд в зеркальце, а ехать еще до-о-олго, ехать всегда... И я смежаю веки, и разлепляю вновь, и жарко от оранжевого абажура, и мы никогда, мы никуда не приедем...

Машина останавливается внезапно, вдруг, и свет заливает глаза, белый домашний свет трехрожковой люстры, а посреди комнаты стоит кто-то огромный спросонья, и руки у него в красном.

– Ты кто?

Он улыбается и морщится. Лицо незнакомое, грязное и виноватое.

- Здравствуй, Сережа, – говорит моя мама. Растеряно говорит и потому чопорно.

- Зарезали! – истошно вопит сестра.

Я уже понимаю, что не сплю и не еду, что приехали, а кого-то как раз зарезали, но он почему-то не падает, а стоит, покачиваясь.

- Я – Катя, – говорю с достоинством.

- А-а, – понимающе кивает он, – а почему это у тебя, Катя, майка солдатская?

Майка у меня точно солдатская. У нас все антресоли забиты солдатскими майками, и теплыми, с начесом, рубашками, и, стыдно сказать, кальсонами. Мама велит надевать их на ночь, когда холодно. Майки мне до коленок, а кальсоны... Они очень старые, но совсем новые, ненадеванные. Отец моего отчима, то есть что-то вроде моего дедушки, только он давно умер, так что у меня дедушек нет, был военный комендант города, и потому у меня столько солдатских кальсон. Мне их носить не переносить, и как ни складывай, они торчат из-под подушки. А когда я умру, они достанутся моим детям и внукам, если только я не соберу их кучей, как собирают опавшие листья и не подожгу.

«К черту! – думаю я плохими словами, – К чертовой бабушке!»

Я натягиваю одеяло до подбородка и поджимаю губы, собираясь обидеться. Это значит – зареветь. Он протягивает ко мне руку, и на одеяло с редким дождевым шорохом падают капли. Одна... еще одна... Просыпается белоголовый племянник, щенячьим взглядом утыкается в красивые пятнышки на пододеяльнике.

– Облатно длался, – резюмирует он солидным осуждающим басом,

- облатно лезали.

– Ладно-ладно, – бурчит пришелец, – твое дело сотое. Ты давай дремай.

Он вжимается в стенку и медленно-медленно сползает на пол.

– Будет орать, – говорит он сестре, – неси бинт, что ли...

Сестра, зажав рот короткопалой ладонью, бежит в кухню.

Возвращается, также зажав рот, таща за руку осоловевшего кирпичного отчима. Впереди плетется белобрысый сестрин муж. Она подталкивает его крепенькой коленкой в худой зад, с которого то и дело сползают плохо натянутые тренировочные штаны.

– Ну че ты, – устало гудит он, – ну че ты? Ну, напился, ну порезали, говна пирога... Ты на Зеленой горе живешь или где?

Зеленая гора, думаю, закрывая глаза, гора... зеленая...

Почему мы живем на проспекте Рокоссовского?

Меня будит шепот родителей. Я лежу в темноте. Темнота перечеркнута желтой линией от приотворенной в другую комнату двери. Племянник навалился на меня своим цыплячьим тельцем, он шумно дышит и вздрагивает, будто собирается бежать.

– Город как город, – говорит отчим раздраженно. Мы к этому раздражению уже привыкли, и нам кажется, что он говорит как раз нормально, а вот все остальные лепечут, как дураки.

– Нет, ты просто не понимаешь, – шепчет мама, – он всех сжирает, этот город, всех: вот теперь за Сережку принялся. И меня бы сожрал, да я вовремя уехала. Эта вечная голодуха, вот посмотришь завтра, что тут в магазинах, а люди злые, наглые, и каждый третий в море ходит, ширпотребу навалом, и каждый второй сидит, а на Зеленой горе – каждый первый.

– Мама, – окликаю я, и в комнате повисает молчание. Теперь они притворяются, что спят. Смехота – как в пионерлагере в мертвый час.

– Мама...

– Ну что тебе? – со знакомым выражением

«божжекакяоттебяустала» спрашивает она.

– Мама, – говорю, – а кто этот... Сережа?

– Сережа – твой двоюродный брат. Да будешь ли ты спать, наконец?

И вновь, уже в третий раз, меня разбудил шум. Не тревожный гул густозаселенной квартиры, а удивительно мирный шум, доносящийся из распахнутых в зелень окон, незнакомый, но и знакомый какой-то, будто когда-то давно, когда меня еще не было или я была – не я, шумело уже так поутру в августе. Это падали яблоки. Шурша нечаянно попавшимися по пути листьями, они ударялись о землю, разбивали крепкие бока и затихали. Здесь был сад. И я знала, что неделю, предстоящую мне в этом доме, сад будет мой. У меня еще никогда не было сада. Я тихо прокралась мимо спящих на полу родителей и спустилась вниз по круглой деревянной лесенке. Лесенка тоже была моя, потому что дом стоял тих и нелюдим.

Дверь за мною захлопнулась, и улица лежала впереди, и крылечко – под ногами, и ступеньки старательно повизгивали и угодливо подгибались, прося: «Ну сойди, ну спустись», и я спустилась, сошла на серую землю узенькой улочки. Земля была сухая, утрамбованная многими чужими шагами. Дома стояли белые, одинаковые, и крыши тоже были одинаковые – красные, островерхие. Неровные были крыши, покрытые маленькими аккуратными шелушками. «Обычные черепичные крыши,» – с удовольствием превосходства пробурчал вчера отчим, будто он всю жизнь живет в таком вот пряничном, изюмном, леденцовом, скрипящем черепичном домике. Тогда как на самом деле уже не менее пяти лет он проживал вместе с нами в серой пятиэтажке, в квартире, называемой веселым словом «полуторка», всеми четырьмя окнами бездарно вперившейся в пустырь.

Мы жили в городе, наперегонки разрушаемым то немцами, то нашими. С одной лишь разницей: немцы бомбили что ни попадя, а наши ломали что покрасивее.

– Нет, ты вообрази, – горячилась мама, пощелкивая длинным ногтем по краю толстомордой фаянсовой чашки, – только представь себе: зашла я во дворик перекурить, глаза подняла – батюшки! Белые монастырские стены. Как в Угличе, помнишь? Как в Ярославле!

И знаю, что не может быть, что дома тут – наперечет, и все в стиле баракко: музшкола, потом этот, дворец физкультурника, еще там что-то, НИИ... Я раза три туда-сюда бегала, пока не вычислила: точно, дворец физкультурника. И пусть бы весь уже замазали, а то поленились, уроды несчастные!

– Уроды – не уроды, – бормотал отчим, – монастырь как монастырь, а жить людям надо...

– Физкультурникам?!

– А что, физкультурники – не люди?

Это был тот редкий случай, когда я была согласна с отчимом.

Людям жить надо. Пусть даже они и физкультурники.

Но ведь можно жить так, думала я, глядя на горбатую улочку вправо и влево, с бродящими там и сям рассеянными курами? с бронзовоголовым одиночкой-петухом? с вялыми от жары августовскими собаками? с соседями, знакомыми с пелен, так что они уже не соседи, а друзья и недруги? Под этими крышами, с этими лесенками... Жить так красиво и так тихо...

Что-то в этом роде думала я, озирая окрестности, то есть это я сейчас думаю, что я думала примерно это.

А потом я пошла в сад, с удовлетворенным вздохом пересчитала яблони и вишни: яблонь оказалось три, вишня – одна, а также куст крыжовника, дотла обглоданная племянничком черная смородина, остатки конической земляники и потеющие под стеклом помидоры. Воровато покосившись, я просунула руку в дверцу теплицы, сорвала зеленый помидор и бухнулась в траву. Я лежала в траве, посасывая пронзительный помидорный сок, и вспоминала хорошее.

Хорошее – это был мамин голос, подрагивающий от тщетного желания вытянуть «Ой, мороз, мороз» на ночном автомобильном ветру. Хорошее – был подвыпивший отчим, грациозно и равнодушно ведущий меня в туре вальса по семнадцатиметровой нашей гостиной. Хорошее – это были каникулы, отсутствие вблизи «русачки» Софьи Илларионовны, мы звали ее «Гнидой», а старшеклассники – «Спинной сухоткой». Хорошее – был певец Магомаев, хотя наши девчонки его ненавидели, да-да, прямо так и говорили: «Я Магомаева ненавижу, он ноги растопыривает», и все любили толстоморденького Лещенку, а я вот как раз Лещенку и ненавидела. Хорошее – был Игорь Червяков, он сидел на третьей парте в среднем ряду, глаза у него были зеленые и коричневые, а белки – голубоватые. Он не носил серой, зернистой, даже на вид шершавой школьной формы, одевался в полосатые джемпера, лучше всех рубил в математике, а на меня плевать хотел с высокой башни. Хорошего было много, но почему-то с ним всегда соседствовало плохое: Пушкин и Гнида, Магомаев и Лещенко, Игорь Червяков и высокая башня.

– Припухаешь?

Я открыла глаза. Он опять нависал надо мною и опять казался огромным. Потом-то я поняла, что чем-чем, а ростом мой брат похвалиться не мог: я доставала ему до уха, а разницы у нас было семь лет. Он стоял, широко, как Магомаев, растопырив ноги, и хмурился. Он всегда хмурился, лоб собирал в толстые складки. Он смотрел на ворованный помидор.

– Вкусно?

– Не-а, – пролепетала я, пряча помидор за спину.

– Они тебя не кормили, – утвердительно произнес он и кивнул в сторону дома.

– Они там спят все.

– Спят, – он сардонически скривил губы, – спят, а ребе... а человек хоть концы отдавай с голоду.

Мне этот его «человек» очень понравился.

Он вынул из кармана сухую, как щепка, рыбешку и корявый кусок серого хлеба, облепленный табачными крошками.

– Наваливайся.

Я навалилась. Рыбешка была соленая, как из соли сделанная.

Жесткий хлеб царапал десны и гортань, а тут еще эта соль...

– Вкусно?

Я вспомнила сказку «Морозко». «Тепло ль тебе, девица?»

Девица отвечала: «Тепло».

– Вкусно, – кивнула я, давясь хлебом и махоркой.

И тут мой брат мне улыбнулся.

Вечером мы пили чай в саду. На камнях над маленьким костерком стоял таз. В тазу пыхтело вишневое варенье. Мы ели розовые, чуть горьковатые пенки с редкими вкраплениями сморщенных ягодок. Мы намазывали пенку на серый хлеб. Масла не было, потому что в этом городе вообще не было масла.

Темнело, и гул стоял в ушах: гул облаков, травы, стволов, голосов. Медный, как таз. Теплый, как пенка. Горький, как вишня. Густой, как вечер над городом, который так не любила моя мама.

Мама сидела на траве, подогнув под себя загорелые ноги.

Как можно не любить этот сад, мама?

Отчим умывался, поливая себе из эмалированного ведра.

– Так и помру без водопрвода, – сокрушенно сказала сестра.

Как можно помирать без водопровода, сестра?

Вредоносный племянник пинал меня под столом облезлыми носками сандалий. Дожидался!

Зачем ты это, племянник?

У меня появилось что-то очень много родственников.

Когда доварилось варенье, и раскаленные камни под ним стали уже просто горячими, а чай – совсем холодным, когда племянник завопил и бросился стучать по траве руками, ногами и головой, не желая идти спать на свой диван, и мама уже выразительно скосила на меня блестящий взгляд, дескать, кому-то тоже пора, а я ее взгляд проигнорировала – ежевечерняя игра, заканчивающаяся ежевечерним же скандалом – тогда вернулся с работы мой брат.

– Воешь? – спросил он катающего по земле племянника, и сам же задумчиво себе ответил: «Воет...»

Он нагнулся, схватил племянника за ноги, и так, головой Буратино, понес к дому. Встрепенулась мама, стала шарить рукой по белой лунной траве в поисках туфель, но брат, не замедляя шага, ловко перехватил племянниково пузико, перевернул, как говорили в нашем дворе, перекулил, и племянник, маленький, верткий, как кошка, вскарабкался по тощей, потной спине брату на плечи, чуть не на голову и оттуда, сверху, церемонно и высокомерно помахал рукой, мол, наше вам с кисточкой.

– Ой, хорошо как, – вздохнула сестра, – тихо...

Брат вернулся, сорвал с грядки пупырчатый огурец, целиком ткнул его в рот, прожевал, сунул в рот ломоть сала без хлеба. Я содрогнулась. Сало я ненавидела так же, как Гниду. Может, даже немножечко больше.

Еще колбаса была такая – «Любительская». Какой-то был там любитель чокнутый, он сидел над розовой милой «Докторской» и длинными музыкальными пальцами в нежную мякоть впихивал, впихивал, впихивал комки сала, придурок! А я, сидя за ужином, с тошнотной тяжестью в горле выколупывала, выколупывала, выколупывала. Но он всегда побеждал. Назавтра в холодильнике воцарялась очередная колбасятина. Непристойно розовая. В белый горошек. И мама стояла наготове, держа в руках только что вымытую тарелку, смотрела требовательно, не отводя глаз, и тут уж не поковыряешь – приходилось, запрокинув голову, стараясь не смотреть и не жевать – заталкивать и заглатывать. Это мука была, но не мученическая. А мученическая – это было свиное рагу. В нем студенисто бултыхалась капуста – сперва квашеная, после – жареная – тоже не пережить, а само сало было нарезано толсто и удобрено простодушной рыжей подливой. Я вынимала его двумя пальцами, и, чуть отвернется мама, выбрасывала в помойное ведро. Если успевала дотянуться. В окно – если было открыто. В рифленую утробу батареи. В дальний ящик славянского шкафа – к парадной скатерти и мельхиоровым ложечкам. Я его пуделю Тому скармливала. Том обреченно ел. Заворачивала в угол длинной шторы. Пихала в духовку. В старую кастрюлю с отбитой эмалью. Вонять начинало через неделю. Отчим отправлялся на поиски, задрав кверху синий тренировочный зад. И когда он поднимался с карачек, торжественно держа в руке разлагающийся кусок, а мама хватала Томов поводок и начинала колотить в дверь моей комнаты, предусмотрительно запертую на ножку стула, я бежала к окну и прощалась с жизнью. Другого выхода у меня не было. Я становилась коленями на твердый подоконник и смотрела на бесконечный, унылый пустырь, на новенькие оранжевые «Икарусы», похожие на шмелей, и на потрепанные «ЛАЗы», напоминающие вялых осенних мух. Я думала о том, как послезавтра меня положат в гроб, а гроб поставят на стол-книгу в родительской комнате, и я буду лежать в почти ненадеванном шерстяном платье с кистями на поясе и в совсем ненадеванных чешских туфлях, а гости будут шептаться и плакать, и честить мою бедную маму за это проклятое сало. Я, вздохнув, слазила с подоконника и шла вытаскивать из металлической западни треснувшую в нескольких местах ножку стула.

Этот жрал сало целиком! Подобное потрясение я только раз испытала: когда Машка Гавриловец в пионерлагере сгребла с тарелки четыре желтеньких кубика сливочного масла и спокойненько себе заглотила. Таким вот хорошеньким, кареглазеньким, кудрявеньким (маленький Ленин с октябрятского значка) удавчиком. Но Машка вообще была с закидами: рыбий жир любила и зубы сверлить. Стихи сочиняла.

Он покончил, наконец, с салом, как раз тогда, когда мама твердо решила покончить со мной. Я знала это наверняка по многим незаметным и неощутимым в отдельности, но зловещим в хорошо знакомой последовательности приметам. Сначала она принималась бегло поглядывать в мою сторону, сдвинув на переносице тонкие, уже опасные брови. Потом постукивать указательным пальцем по колену – точно дятел долбила, ей-Богу! Если я заговаривала, она страдальчески морщилась и потирала лоб. «Иди спать,» – говорила она неприятным жестяным голосом, которому не поноешь, не поканючишь. Я все-таки мужественно ныла и канючила, или с жалобным нахальством говорила: «Ну сейчас...», и тогда она коротко приказывала: «Не сейчас, а сию секунду.» Вот это было все, пиши пропало. Если же я молча забивалась в угол и съеживалась там, тщась превратиться в мышку, мошку, мурашку, она все равно нагоняла меня, впиваясь жестяным, костяным: «Кому было сказано...»

Если Лещенко, Гниду и сало я ненавидела, то сна я просто боялась. Скандальный племянник перекатывался по траве, колотя поцарапанными ногами и по новой обивая локти, потому что сном у него кончался день, под завязку набитый материнскими шлепками, трехколесным велосипедом, соседкиным котом, приехавшими родственниками детсадовскими склоками и оскоминой от белого налива. Для меня сном кончалось все. Новый день не был продолжением старого, это был обособленный, отдельный от вчера и сегодня кусок времени, когда все могло вмиг перемениться, например, начаться война или умереть мама, когда все было неизвестно, и все надо было строить заново. С каждым шагом по коридору в мою комнату я теряла все, что обрела за такое длинное сегодня. Уж помолчим о том, что я боялась темноты.

Сейчас тоже было темно, но как-то иначе. Может, потому что в саду – в моем первом вечернем саду, как утром – в первом утреннем. И оранжевые сигаретные светлячки прожигали дырки в небе. И отчим низко, шмелино ворчал. И сестра мыла чашки в большой блестящей миске. И чашки звякали тоненько. И мама потирала висок, собираясь отправить меня вверх по деревянной лестнице к эгоисту-племянничку, который опять стащит с меня одеяло и будет бодать в спину головой. И посверкивали блестящие белки на темном лице моего нового брата.

Он сидел на корточках и теребил пуговицу под воротником, то застегивал, то расстегивал. Воротник был аккуратно вытащен, выложен поверх «мастерки». Это было модно, но некрасиво. Потом он встал и подошел ко мне. На его лице застыло насмешливое выражение кудесника. И мы с мамой обе насторожились: только она – ожидая плохого, а я – хорошего.

– Ну что поделывала? – спросил меня мой брат.

– Ничего.

– Ничего – пустое место, – наставительно произнес он.

– Ну, читала. Ну, сидела в саду...

– Ну,ну, – передразнил он, – баранки гну. Ладно, собирайся.

– Ку... да?

– Куд-ку-да!

Он надо мной издевался, это точно. Но не обидно. Или обидно, но я не обижалась. Или не издевался вовсе.

– Город пойдем смотреть.

– Какой город, Сережа, – мама встала на ноги, отряхнула юбку, – какой может быть город в одиннадцатом часу ночи?

– Ночной, – буркнул брат, – какой еще...

Мы идем по ночному – какому еще? – городу, так непохожему на город – с тяжелыми сиреневыми стенами, с черными крышами, такими же острыми, как колпаки горожан, засыпавших здесь века назад, и собаки строго лают на нас из палисадников.

– Это школа, – говорит брат, вынимая «Беломор». – Тут бабушка работала.

И мы идем, идем себе по предместью, медля возле достопримечательностей.

– Это магазин, – брат тычет пальцем влево.

– Это кино «Ракета», – вправо.

Ноги у меня заплетаются, я впервые не сплю так поздно, и трудно идти по булыжной мостовой.

– Это интернат, – брат останавливается перед белым под луной бараком, – тут меня это... воспитывали.

– Почему тут, – спрашиваю, – почему тут, а не дома?

Он не отвечает, идет дальше, и я иду за ним. Оглядываюсь на барак: там темно, и только в одном окне брезжит желтоватое, помаргивает. Свет – не свет, какой-то призрак света.

Брат останавливается на углу, жует беломорину, играет желваками. Лицо у него худое и хмурое.

– А тут что?

– А тут... – он улыбается как-то странно – неулыбкой. – Тут мы одного раздели.

– Как раздели? Все... раздели?

– Зачем все? Исподнее оставили – ноябрь был.

Он стоит, покачиваясь с носка на пятку, с пятки на носок и опять на пятку. Долго стоит, и я стою, и замечаю, что тоже покачиваюсь. С носка на пятку. С пятки на носок.

– Устала?

Он на меня не смотрит. Откуда знает?

– Не-а, – говорю неуверенно. «Тепло ль тебе, девица?»

– Ладно, пошли.

И идет не оглядываясь, как я в новых туфлях, нахально натирающих, похожих на калоши длинными крокодильими носами, трюхаю сзади. Туфли мерзейшие, и сама я хороша, вырядилась гулять по городу. А чего ожидала ночью-то? Может, эльфов? Щелкунчиков? Бреди давай, запинайся о булыжники, ну какой дурак придумал мостить дорогу булыжником, нет бы залить асфальтом, как во всех порядочных городах.

Он резко оборачивается: он все делает резко.

– Слышь, – говорит он, – может, напрямую, через карьер? Тут через карьер два шага...

Карьер – это что-то песчаное, мягкое, в чем утонут ноги, обитые о жесткость туфель изнутри и о камни мостовой – снаружи. Два шага – и к племяннику на диван, стащить с него одеяло, спать, спать... И пусть приснятся падающие яблоки, а не стоит перед глазами желтое мушиное марево интернатовского огонька. И этот, в трусах, как Акакий Акакиевич, которого зачем-то раздел на улице мой брат.

Желтые песчинки залазят в туфли, царапают ноги сквозь колготки. Мы внутри круглой белой чашки, и куда ни глянь – всюду высокие стены из слежавшегося песка и сырой глины.

– Ну, полезли, – говорит брат.

Он стягивает, нагибаясь, грубые дырчатые босоножки, цепляет ремешками за пояс сбоку.

– Снимай давай, – с нетерпеливым раздражением говорит он.

– Что – снимай?

Я думаю об Акакии Акакиевиче, покрывающемся гусиной кожицей на ноябрьском ветру, и начинаю мерно икать. Икаю я уверено и четко, через равные промежутки времени. Со стороны, наверно, здорово смахивает на будильник. Это сейчас неуместно и потому стыдно. Хотя это всегда неуместно.

Брат смотрит на меня напряженным коричневым взглядом. Глаза у него широко расставлены, взгляд потому получается требовательный и суровый, а переносица – толстая. Он морщит эту толстую переносицу в недоумении:

– Чего ты, а? Холодно?

– Тепло, – говорю я и икаю.

Он стягивает шерстяную мастерку, молния на ней сломана и сверху густо зашита черными нитками.

– Давай-давай, одевай!

От мастерки пахнет табаком и потом, но не противно, как от наших мальчишек – папиным краденым табаком и вгрызшимся в школьные пиджачки навсегдашним едким потом, а иначе. Вот просто человек сегодня много работал, так? и курил свои собственные из мятой картонной пачки со странным географическим рисунком, по праву курил, не прячась в мальчишеском туалете, за уши его не оттягают и по заднице не надают, он взрослый, ему уже девятнадцать, и мастерку он, наверно, стирает сам.

– Туфли-то сыми, попортишь, и трут они ведь тебе, трут?

Я истово мотаю головой. Под туфлями колготки, мне позавчера купили их в Вильнюсе, они красиво называются «Элите», они прозрачные, как мамины, и надеваны сегодня впервые, и если я их порву, у меня больше никогда не будет таких колготок.

– Ну что, полезли? – говорит он хмуро.

– Полезли, – так же хмуро говорю я.

Мы лезем по глухой, почти отвесной, крохкой стене, которая оползает под ногами, и сердце ухает вниз за оскользнувшейся ступней, а рука панически вцепляется в мелкий кустарник, насмешливо кинутый там и сям кем-то большим, кто сейчас смеется, наблюдая за нами. Я завидую умению мух и паучков, так бодро снующих по стенам и потолку. Я смотрю вверх, и небо кажется черной, прихлопнувшей нас крышкой. Рот забит колючим, как недоваренная перловка, песком. Жарко... Брат дышит рядом. Ему хорошо: сбагрил мне мастерку, парься, парься, дорогая...

– Может, спустимся? – толчками выпихивает из груди брат.

Я смотрю вниз и опять вверх, на две бездны. Мы где-то посреди чашки. Нижний мрак идет за нами по пятам: только что я видела вон там репей и консервную банку, репей уже утонул в темноте, а банка тускло проблескивает сквозь чернильный дым. Зато впереди отчетливо виден еще один репей, и еще две банки издевательски подмигивают из мглы.

– Не-а, – мотаю головой. Руки у меня дрожат, а ног, кажется, вовсе нет. Но если их нет, то что, спрашивается, горит под трением жесткой, как деревянной, кожи парадно-выходных, будь они прокляты, туфель?

Я смотрю в небо, оно близко, ближе, чем дно карьера, упираюсь животом и локтями, подтягиваю колено, останавливаюсь, выдыхая дотла пропесоченный воздух, локтем мастерки отираю с лица горячую темную влагу: интересно, как такой белый песок может превращаться в такую грязную грязь?

– Слышишь? – говорит брат.

И я замираю, слыша в тишине настырный комариный зудеж и шорох звезд, они потрескивают, как еловые ветки в костре, и теплый хлебный гуд земли.

– Видишь? – говорит брат.

И я вижу толстый край котлована, за которым начинается небо, и косую траву, колеблемую ветром. Брат быстро и гибко, каким-то звериным, ящеричьим движением скользит вверх и взмахивает на гребень. Несколько секунд он стоит, потягиваясь, и луна обливает его голову и плечи белилами. Потом брат ложится, нависая над неверным – сейчас рухнет! – краем, за которым – пустота, и я – в пустоте, прилипшая к последнему в этом песке кусту, он смотрит на нас с кустом и протягивает руку. Рука худая и грязная. Очень грязная и очень худая подростковая рука с нелепым якорьком на кисти.

– Вы меня не удержите, – лепечу, – я тяжелая.

Я и вправду тяжелая, не жиртрест, но по определению нашей соседки тети Милы – « в телах», и на физкультуре по росту вторая среди девочек, но все же мои слова определенно попахивают кокетством. И брат на миг оторопевает, а после встряхивает головой и громко, хрипло хохочет.

– Это ты мне «вы» говоришь? – задыхается он, и протянутая рука вздрагивает.

Я хватаюсь за эту ненадежную короткопалую опору и карабкаюсь по краю карьера, и взлетаю, красиво взмахнув ногой, и, уже стоя, тупо наблюдаю, как мой левый туфель свободно парит в воздухе, пока его не поглощает мрак, а затем слышится кирпичной тяжести удар по какой-то встречной банке, и тогда мы переглядываемся, и оба сгибаемся от смеха.

Мы идем по ночному городу, и около интернатовского барака я, наконец, снимаю с правой ноги бедную одинокую обувь, и он присвистывает, увидев лохмотья бывших колготок, приросшие к разодранным вдрызг пяткам. Он тащит меня к колонке, я вою и упираюсь в булыжник мостовой, а после сижу на скамейке, подрагивая ногами в неизвестно с чьего забора снятом ведре, и постанываю от боли и безжалостно холодной воды, пока он, отойдя к бараку, снимет рубашку и грязную майку. Он задумчиво и осторожно трогает пальцем заскорузлые вчерашние бинты на животе.

– Присохла, зар-раз-за, – шипит он, и я понимаю, что он хочет сделать, он хочет содрать со своего несчастного живота эту присохшую заразу и замотать мне ноги, и я истошно визжу: «Не-ет!» и впервые за эту прогулку плачу.

Тогда мой брат подходит ко мне и садится на корточки рядом.

Лицо его кривится.

– Вот идиот, вот паскуда,- шепчет он. Потом он вынимает из кармана перочинный нож, надрезает майку посередине и разрывает ее на две равные части.

Мы идем по ночному городу. Мои ноги укутаны майкой брата, а плечи – его мастеркой, мне мягко и тепло. Брат босой, и на его ступнях у основания каждого пальца аккуратно выведено по темно-синей буковке. В целом получается фраза: «Они устали». На левый мизинец буквы не хватило: он голый, обделенный, сиротливый.

– Ты это зачем? – спрашиваю, косясь на буквы.

– А, накололи, – небрежно взмахивает он рукой.

Мы идем по горбатой булыжной мостовой, и черепичные крыши в темноте тоже кажутся булыжными.

– Скоро причалим, – говорит брат, – влетит нам, как думаешь?

И нам влетает.

Около наших ворот толкутся люди, стоит кургузая полосатая машинка. Это похоже на сон: непотушенные фары, тихое мельтешение неразличимых фигур, суетливые, безмолвные движения, но чем ближе мы подходим, тем знакомее оказываются и калитка, и корявая вишня, нависшая над ней, и зареванное лицо сестры. И мама в светлой юбке и косынке, пристально глядящая в другую сторону. Потом тишина взрывается: они замечают нас. Подбегает сестра, выныривает из тьмы разъяренный отчим, мама оборачивает лицо. Я успела позабыть это лицо и гневно вскинутую бровь. «Марш в постель», – говорит мама, и я готова бы – марш в постель, и рада бы – марш в постель, но брат не торопится в дом, будто ждет неизвестно чего, и толпа расступается, пропуская вперед коренастого человека в форме с большой, похожей на бородавку родинкой над левым глазом. Брат стоит понурясь, колупает булыжник большим пальцем с буквой «о». И я тоже стою, постукивая толстой, как матерчатая кукла, пяткой по мостовой.

Человек подходит к нам, на ходу пытаясь задрать рукав кителя. Рукав тугой и не хочет задираться, а человек упрямый, но рукав туже, чем он – упрямее, и человек оглядываясь спрашивает:

«Сколько время, кто скажет?»

Мне хочется найти глазами маму, а найдя – улыбнуться, потому что смеяться над взрослыми неприлично, даже если они говорят «сколько время». Но мама где-то там – за головами, за плечами незнакомых мужчин в одинаковых белых майках и черных трусах. Почему-то не странно, что они в трусах на улице, ах да, уже поздно, и они, наверно, встали с постели.

– Время сколько, говорю, – вяло и негромко повторяет человек в форме, и мне становится холодновато, щекотно и нетерпеливо во всем теле, будто хочется из него выпрыгнуть и полететь, подгоняемой ощутимым ветром, куда-нибудь отсюда. Дрыжики какие-то в коленках и зуд по тыльной стороне локтей. Я не знала тогда, что эти дрыжики, и зуд, и ощущение какой-то прохладной воздушной ямины где-то внутри живота – это тоже называется «страх».

– Около трех, наверное, – неуверенно отвечает кто-то в трусах, и мне не хочется смеяться над этим «наверное».

– По домам, – коротко приказывает человек в форме, и мужчины, тяжко ступая короткими квадратными ногами, скрываются в темноте, гася белизну своих маек.

Он подходит к нам, старательно давя каблуками мостовую.

– Капитан Москаленко, – представляется он мне.

– Очень приятно, Катя Крапивина, – лепечу.

Он улыбается широко и весело, зубы у него белые, усы черные, он похож на Василия Ланового в моем любимом кино «Офицеры», только не помню, были там у Ланового усы, кажется, не было, может, это у него не там были усы, и он улыбается, этот капитан Москаленко, не мне, а куда-то в черное небо с низкими тяжелыми звездами, улыбается заговорщически, как наши мальчишки, когда подложат на стул кнопку, и ты вот-вот на нее плюхнешься.

– А что же, Катя, товарищ Крапивина, – говорит он неторопливо и блещет всеми своими усами и зубами, – это мама тебя учила ночью по улицам шлендрать?

– Неприятно он сказал это «шлендрать», и я невольно выпячиваю нижнюю губу и начинаю лупать глазами.

– А, Катя? – говорит он ласково, как я сама, бывает, говорю пуделю Тому, когда ему надо ввалить за какое-нибудь безобразие – за лужу в прихожей или дочиста изъеденный тапок. Том от этой ласки в голосе бежит, как черт от ладана.

Мне очень хочется, чтоб мама позвала меня домой, а она не зовет, стоит за оградой прямо и молча, как «женщина с веслом». Только без весла, конечно. Там еще сестра стоит, отчим. И ограда круто отделяет их от нас с братом и капитаном Москаленко.

А капитан глядит на меня в упор, туша на лице улыбку артиста Ланового, и я понимаю, что никогда в жизни, хоть разорвите, не стану смотреть хороший фильм «Офицеры». Пусть хоть сто рублей заплатят, не стану – и все тут! Дудки!

– Долго будем молчать, гражданка Крапивина?

– Отзынь, – вдруг говорит мой брат. – Отвали от малой, понял?

– Домой, Катя, – как просыпается мама, и капитан Москаленко кивает несколько раз, с каждым разом все солиднее:

– Вы свободны, граждане.

И граждане уходят: уходит сестра, и отчим, и сестрин муж, и мама тоже. И брат, не поднимая глаз, не отрывая от холодной блестящей травы да холодных блестящих камней под ногами, грязной ладонью проводит по моей голове. И я вдруг не могу идти, и даже стоять не могу, потому что ноги не хотят опираться на себя, бедненьких, и я еле чапаю, еле ковыляю – час или два – до этой изгороди, и слышу, как сзади говорят сочувственно:

– Ну что, Ковалев, за язык такой... Отольется тебе язык твой, Ковалев.

И слышу, как сзади говорят насмешливо:

– За язык, вроде, не сажают. Или ты пятьдесят восьмую мне шьешь, зятек?

И сзади говорят обиженно:

– Нос у тебя не дорос до пятьдесят восьмой. А что касаемо «зятька», так это давно было и неправда.

А я сажусь под изгородью, закрываю глаза, и ноги вытягиваю, и мне тихо-тихо, и слова прилетают, садятся на руки, на плечи, топчутся на коленях, не задевая слуха, просто два голоса, один из которых, негромкий и угрюмый – голос моего брата.

– Не, мне одно только интересно... Мне знаешь что интересно?

Ну кто тебя за язык тянул? У Нинки все было на тебя, надежды всякие: «Петюня постарается», «Петюня сделает», «Дадут тебе год условно»... Год условно, ага!

– Ну ты охамел, – говорит Москаленко, не сердито говорит, безнадежно, – год условный захотел! У тебя ж там хулиганство, грабеж, избиение, сопротивление властям...

Он это быстро перечисляет, быстро и нестарательно, как хорошо выученный – от зубов отскакивает – урок.

– Ага, как же: пальто со штанами ограбили, полувер сняли...

Рожу начистили, пацанва дурная...

Ветер шуршит, яблоки роняет, собака за соседским забором ворчит, злится на блоху, а в нашем доме горят окна.

– Серега, – говорит капитан Москаленко, – а, Серега...

– Да ладно тебе, – отвечает брат, и голос у него сдавленный,

- шел бы ты домой, Петька.

– Я в среду загляну. И в пятницу. В районе двадцати двух. По вопросу паспортного режима. Черкнем, что ты дома в среду и в пятницу.

– Заходи, – брат неожиданно смеется, – с Нинкой побалакаешь, с Толяном. Я гулять пойду... в среду и в пятницу.

Шаги, шаги по булыжнику. Чужое дыханье на моей щеке.

– Закемарила твоя малая. Отволокем?

– Отдохни. Моя малая – я и отволоку.

– Хозяин – барин, – хрипит он этот Москаленко, продуло его, что ли. И шаги, шаги ударяются в булыжник.

– Петь, – слышу я. И Москаленко слышит. И останавливается.

– Насчет властей. Ну, сопротивления.. Я после жалел, что по уху тебе съездил. Просто стыдно как-то стало, что работа у тебя такая поганая.

Закрытыми глазами сквозь тонкие, ставшие папиросной бумагой веки вижу, как уходит августовской ночью капитан Москаленко, чтобы вернуться в среду, а потом – в пятницу, когда моего брата не будет дома.

– Я сама дойду, – вяло перебираю слова, они падают, капают, – я сама дойду.

И сквозь папиросные веки вижу, как дорожкой палисадника поспешают к нам темноликие, арапскими лунными белками посверкиваюшие отчим, сестра с ее мужем, а впереди всех – мама.

Завтра я пролежала на диване, послезавтра и все послепослезавтра – в саду, и меня никто не ругал. Утром сестра приносила чай с медом, от которого ныли зубы и щипало язык. Мама приходила, с молодой картошкой и старой тушенкой, пятьдесят четвертого, что ли года, которую мы привезли из дому: ее полно было в кладовке, сколько и кальсон и, кажется, тоже оттуда. Племянник прибегал воровать мед, картошку и тушенку, у него понос был от крыжовника, ему есть не давали. А вечером накатывала прохлада, наваливался конец августа, и я утешала себя мыслью, что еще осталось десять дней лета, девять, восемь дней... Получалось, что еще много-много времени, и прозрачных, подгнивших с одного боку яблок, и мелкой, как белые семечки, тараньки, много, много, много, хоть и на день меньше, чем вчера. И брат кивал мне из глубины сада, проходя мимо.

В день отъезда погода взбесилась, начала выкидывать кони: яблоки сшибать, трещать ветками. Племянник простудился, и я старалась не смотреть, как он жалобно и противно втягивает обратно вытекающую из бедного носа слякоть. На ветру слезились глаза и выстывали пальцы. Я стояла за оградой и смотрела на серую, пожухшую, беспорядочно подрагивающую под ногами траву, на мучнистые облака, на грозные, истошно-желтые, стрельчатые прорывы в небе, на субботнюю сутолоку в соседском огороде, на рвущееся с веревки куда-то на юг, за птицами, белье, на отчима, угрюмо моющего «Москвич». К вечеру мы уедем на нем отовсюду отсюда: от дома, от города, от выпуклых стен карьера, от холодеющих вечерних камней под остывшим чайником. Я смотрела и думала, что в понедельник я обрадуюсь, увидев Игоря Червякова, а потом огорчусь, увидев Гниду, и забуду этот сад, и эту траву, и ноги, зажившие под новой розовой кожицей перестанут поднывать, и у меня никогда больше не будет брата, как не было его раньше, потому что как только мы выедем из города и по широкой липовой аллее проедем мимо красного замка, окажется, что этого города и не существовало. И сада. И яблок. И первого зеленого помидорного вкуса. И брата, так непохожего на мечтанного Андреемиронова, Юриевласова, Олегокошевого. Которым даже девчонкам во дворе не похвалишься, потому что он сидел в тюрьме. Я еще немножко постояла, потом повернулась и пошла в дом чистить картошку.

Картошка – не радостная июльская, крутая и светлобокая, а бугристая, побуревшая, в осенних лушпайках, горкой лежала в рукомойнике. В поллитровой банке, выщербленным черенком вверх, стоял нож. Мы уедем, уедем сегодня, поев картошки с хозяевами дома. Лишь несколько ломтиков останутся на сковородке. Вечером, убирая со стола, кто-нибудь сгребет их ложкой и запихнет в рот – чужой брат, чужая сестра, чужой сестрин муж. А мы будем катить себе по Литве – к проспекту Рокоссовского. А как он руки пачкает, мерзкий овощ! Я брезгливо потерла ладонь. Ладонь не оттиралась. «Е-к-л-м-н!.. – сказала я злобно. Неприличные это были буквы, потому что эвфемизм. Правда, я тогда не знала, что такое «эвфемизм».

– Матюгается, – послышалось сзади. И смех. Нежный, незнакомый, явно не принадлежащий ни маме, ни сестре. Ненастоящий. Специальный – чтоб понравиться. Я обернулась, чувствуя жаркое дрожание ревности где-то под ложечкой. Чья бы корова мычала, он тоже матюгается, и не буквами, а самыми настоящими матными словами.

– Это Наташа, – представил он, подтолкнув ее в спину, так, что она сделала ко мне два коротких вынужденных шажка, а это Катя, сестренка.

Он улыбнулся, застенчиво и некрасиво натянув верхнюю губу на зубы: они порченые были, черные, на месте левого резца – пусто. («А, выбили», – и равнодушный, отсекающий вопросы взмах руки...)

– Наташа, – растеряно повторила она и протянула широкую и короткую, как обрубленную, ладошку.

– Катя, – зачем-то тоже повторила я.

Брат внимательно и строго смотрел, как мы пожимаем друг другу руки. Придирчиво следил, чтоб все, как надо: вот, ладони соприкоснулись, теперь можно и чайник ставить. Важна была последовательность событий, солидное и тяжеловесное выстраивание отношений, где все серьезно – от рукопожатия до неминуемой прочной дружбы на века. Мельче, слабее – этого мой брат не понимал. Он принуждал нас полюбить друг друга, потому что я была – его сестра, а она – его девушка, мы обе были – его, а все, что его, должно быть незыблемо и нерушимо, как на старых школьных фотографиях: сверху – ряд дылд, в серединке – две постные учительские физиономии в окружении бледных, выцветших от давности девчачьих личик, ниже – восседающие на стульях коротышки, и у их ног – двое распростертых – голова вправо, голова влево – мальчишек с неестественно беспечными лицами. Каркас правильной жизни. Слепок правильного мира, где всем придана нужная поза, все закономерно и обжалованью не подлежит. Где не будет интернатовского барака, дрожащего в ночи единственным жутковатым огоньком. И Акакия Акакиевича. И капитана Москаленко. И того места, где выбивают зубы. Где накалывают буквы. Я не знала, что там делают еще и знать не хотела, потому что он не хотел об этом помнить, мой брат. И глядя в его суженые мрачноватые глаза, требовательно ждущие обещания, я сделала еще два напряженных шага, вытянула шею и поцеловала ее в розовую холодную щечку.

Она оказалась хорошей, эта Наташа. У нее были мелкокудрявые, как облако, волосы и ямочки на щеках. Она говорила «ложить», но в этом не было ничего страшного, потому что мой брат тоже говорил «ложить», и, несмотря на это, все были веселы и счастливы.

– Ложи вилки, Кть, а я картошку принесу...

Но когда я с некоторым даже задором ответила: «Уже ложу», мамина настороженная бровь поползла вверх.

Мы ели картошку с серым хлебом и яблоки с медом, и все, кроме меня и племянника, пили водку, и разговоры над столом проплывали неспешные, основательные: о том, сколько стоит на базаре ведро сливы, и что осень будет холодной, и хватит ли у нас бензина до ближайшей заправки, и что с сентября Наташа пойдет учиться на закройщицу, а брату повысят квалификацию и зарплату, что свадьба будет в ноябре, и брат озабочено хмурился, подсчитывая, во сколько обойдется, если играть в ресторане, и отчим бурчал: «Ну займем уж...», но брат все хмурился и упрямо качал головой. «А что бы вы хотели в подарок?» – допытывалась мама, и Наташа мялась, пока наконец не улыбнулась всеми своими ямочками и не выдохнула заворожено: «Чайный сервиз!»

Когда стемнело, мы вышли за калитку, таща узлы, баулы, ведра и корзины с яблоками, и банки со свежим вареньем. Свободной рукой Наташа обнимала меня за плечи: «Ты приезжай в ноябре, Кать. Приезжай, а? Я тебе юбку пошью, солнце-клеш, в клеточку...

Приедешь? Ну Серый, ну скажи ей, чтоб приезжала!»

«Москвичонок» завелся на удивленье быстро.

– Что тебе, в самом деле, приспичило на ночь глядя? – сердилась мама. – Приедем в четвертом часу утра...

Ты видела, что днем на шоссе творится? – огрызался отчим. – Все из отпусков едут, не мы одни.

Сестра утирала легкие красивые слезы, с трудом удерживая на локте бесноватого племянника. Я расчищала завал на заднем сиденье, то и дело пихая торжественного Тома.

– Слышь, Катюшка...

Я обернулась. Мой брат стоял невдалеке, кряжистый, суровый.

Серьезно смотрел на меня.

– Ну, давай прощаться.

Мы обнялись. От его пиджака пахло так же, как и от мастерки – «Беломором» и крепким мужским потом. Губы сухо и твердо ткнулись мне в ухо.

– Ты приедешь в ноябре, – сказал он утвердительно.

– Меня мама не пустит...

– Пустит, никуда не денется, я ее достану, – пообещал он.

– А школа?

– А что школа? Школа каждый день А у брата у родного свадьба в жизни один раз.

– У двоюродного, – сказала я трагическим басом.

– Ну, – согласился он, – у родного двоюродного брата.

Он отпустил меня и отстранился, буравя круглыми коричневыми глазами.

– Катя, поторопись, – позвала мама. Она сидела рядом с отчимом, пристегивая ремень, и на ее лице постепенно проступало сосредоточенное выражение готовности к пути. Мы уезжали, мы возвращались домой из отпуска, оставляя сад с тремя яблонями, красные шершавые крыши, варенье на камнях – весь этот нищий балтийский рай, набитый рыбными консервами в магазинах и клешеными джинсами на улицах. Я подумала, что у моего брата, должно быть, нет джинсов, и в горле у меня возникло что-то вроде твердого круглого шарика от пинг-понга, через который не получается говорить. Глаза заволокло, и сквозь теплую пелену я увидела расплывшееся, ставшее нечетким лицо брата.

– Не реви, а? – услышала я как издалека. – Не реви. Не могу я женских слез, правда. Сам начинаю раскисать. Не реви. Не могу я этого видеть. Знаешь что? У меня скоро отпуск. Я сорвусь к вам на недельку. Честно, сорвусь. Я, если говорю, то все... Ну, мужское слово даю.

– Дай комсомольское, – убито торговалась я.

– Не могу комсомольское, – сказал он, – я из комсомола выбывший. Могу только мужское.

– Ну, давай, – вздохнула я.

– Даю, – торопливо сказал он, – ты только не реви, ладно?

– Ладно, – кивнула я и принялась по кусочкам заглатывать пингпонговый шарик.

– Катя, в машину, – мама выглядывала через полуотворенное оконце.

И тут мой брат хлопнул себя по лбу:

– Ой, и дурак же я! Ну, не дурак ли? Погоди-ка минуточку...

Теть Ира, – крикнул он маме, – теть Ира, подождите!

Он понесся в дом, расталкивая на ходу чахлые попутные кустики.

– Сдурел, – возмутилась сестра, – крыжовник!

Дверь звонко ляснула по косяку.

Мы молчали, не глядя друг на друга. Молчала мама, сестра, их мужья и красивая Наташа. Молчал даже племянник, потому что спал. Прощание уже состоялось, толковое, добротное прощание, с положенными слезами и объятьями, облегченное, впрочем, усталостью: гостей от хозяев; хозяев от гостей; всех – от племянника; сестры – от прекращающейся только ночью варки варенья; мамы – от слишком тихого и непривычно бесхитростного уклада, от немудреных бесед за чаем и крыжовенным желе, от отсутствия книг, в которые можно уткнуться, зарыться, запрятаться; отчима... а ему-то что за дело до родственников жены?

Прощание состоялось, и были договорены слова и приглашения, и мама уже сказала Наташе о том, что в нашем городе, в магазине «Кристалл» бывают приличные сервизы, и Наташа зарделась, и тоненьким неискренним голоском ответила: «А может, не надо?», и сестра все сокрушалась, что не выспело еще вино из розовых лепестков, а через месяц она налила бы нам его в пятилитровую бутыль, и мама утешала, на свадьбе, мол, попробуем, и Наташа опять зарделась. И эта негаданная заминка заставила их вновь и вновь повторять опустевшие слова о вине, сервизе и свадьбе, и сестра, уже с трудом удерживая спящего на руках племянника, все же не уходила, неловко было уйти, не дождавшись последнего света задних фар за поворотом, затухающего шуршания шин, и мама уже начала нетерпеливо барабанить по коленке, и прощание затянулось так, что расставание стало желанным, и вот тогда вернулся мой брат. В руках он держал сверток в грубой оберточной бумаге. Он сердито взглянул на сестру.

– Ну сколько можно? – сказал он. – Просили тебя убирать, да?

Вечно задрючит вещь, фиг после найдешь!

Он подошел ко мне и протянул сверток.

– На, – сказал он, – носи на здоровье.

И видя, что я собираюсь сдернуть эту уродскую коричневую бумагу, торопливо добавил: « Потом, потом...»

Он подтолкнул меня к машине и захлопнул за мной дверцу.

«Москвич» заурчал, заскрежетал, душно пахнуло бензином. Три темных фигуры за стеклом замахали руками, заговорили неслышно. Брат стоял чуть поодаль, молчал, не махал. Машину тряхнуло, и фигуры поплыли назад. Я высунулась в окно:

– Сережа! – крикнула я. – Сережка!

Так я впервые назвала своего брата по имени.

Зеленая гора осталась позади, осталась помахивать ветками кустарников да яблоки стряхивать на траву. Иссяк запах жженого сахара и уксуса, витавший над домами, утихли голоса жителей этого райского островка, откуда почему-то забирают в тюрьму таких, как мой брат.

Мама улыбнулась в зеркальце.

– Домой, домой, хочу домой, – пропела она, – когда увижу дом родной?

Я, поджав ноги, улеглась на сиденье. Головой ткнулась в кудлатую, неровно остриженную пуделиную спину. В поплешинах между клоками черной шерсти проглядывала голубая кожа.

– Ну-с, – проговорила мама, – что там у тебя за дары

данайцев?

Я выгребла из под себя сверток, сдернула ногтем бумагу.

Мелькнуло розовое, сияющее. На моих битых коленях, среди коричневых ошметков лежала шелковая, отороченная кружевцем, с бантиками, с тоненькими лямочками – небесной красоты комбинашка.

– Ой, мам, смотри, – сказала я сдавленными, не желающими выговариваться словами.

– Дай-ка, дай-ка, – мама перестала улыбаться, – взгляни, Антон...

– Ну чего, – буркнул отчим, – я белья, что ли, не видел?

– Она французская, – тихо проговорила мама. – Она на барахолке сорок рублей стоит. Мы были на барахолке вчера с Ниной и Сергеем, видели такие. Я себе хотела, но пожалела денег. И потом, очень уж она фривольная, очень уж на грани с хорошим вкусом. Куртизанистая. Я Нине сказала, а Сергей спрашивает: « Но красиво же ведь, красиво?..»

Она свернула комбинашку, скрутила в мягкую блестящую дудочку, протянула мне.

– Всю зарплату ухнул. Сорок рублей. Ученику фрезеровщика платят сорок рублей. А такой был способный к точным наукам... Вот тебе и Зеленая гора. И наш суд, самый справедливый в мире. Что ж это такое? Что ж это делается такое?

Отчим не отвечал. Он баранку крутил. Улицы были странные, корявые. Дома, как стариковские зубы, через одного. Рытвины, ухабы. Щебенка, провалы разбитых окон...

Мама чиркнула спичкой, сломала, и вторую сломала тоже, кинула мне коробок. Я зажгла ей спичку, она затянулась. Посмотрела на меня прямо-прямо.

– Эти дома с войны такие. Мы их разбомбили, потому что они были не наши. А когда они сделались нашими, не стали отстраивать.

– Почему?

– Да вот, почему...

Она открыла окно настежь, по лицам пробарабанил ночной воинственный ветер.

– Уехать бы ему отсюда. Хороший мальчик какой!

Я лежала, уткнувшись носом в теплый собачий бок, поглаживая розовый шелк моей первой комбинашки.

– А почему это у тебя, Катя, майка солдатская? – вспоминала я.

Я лежала, старательно глотая холодный пинг-понговый шарик, и никто не знал, что я делаю.

Первого сентября я разлюбила Игоря Червякова. Несмотря на очередной полосатый джемпер и новехонькие джинсы. Они были негнущиеся, как деревянные. Но главное было не это: Червяков отрастил усы! Строго говоря, усами они еще не были, до усов им было еще – прыгать и прыгать, так, темная пыльца, покрывающая верхнюю губу, но мальчишки смотрели на него с тихой, невыразимой словами ненавистью. Уж не знаю, чему они больше завидовали – джинсам или усам. Недоускам этим. У моего брата джинсов не было, а усы были самые настоящие. Это во-первых.

Под моим черным передником, под коричневым платьем, которое само по себе, незаметно, стало мини, расцветала розовая комбинашка. Это было второе.

А в-третьих, Червяков никогда бы не разорвал свою майку, чтобы замотать мои ноги. И майка у него, уж конечно, была чистехонькая. А что касается математики, то мой брат тоже способный к точным наукам.

Я и своей подругу Вике сказала:

– Не буду я больше любить Червякова. Он противный.

– Очень, – кивнула Вика.

– Я раньше не замечала, что он такой противный.

– И я, – сказала Вика.

– А как ты думаешь, почему он такой противный?

– Не знаю, – пожала плечами Вика, – может быть, у него началось созревание.

– Какое такое созревание? – оторопела я.

– А никакое! – победительно задрала нос Вика.

– Крапивина и Шнитман, вы ведете себя недопустимым образом,

- с медлительным наслаждением проговорила Гнида. – Пишите, ребята. Але-еша Попо-о-ович был мо-о-олод и кра-асив...

На переменке мы пошли в туалет. Это важное было дело – ходить в туалет на переменке. Существовали даже правила хорошего тона – как именно ходить в туалет. Полагалось идти неторопливо, под ручку. Можно было – вдвоем, но лучше – втроем. Количеством вроде как скрадывалась непристойность момента. В кабинке запирались по двое: трое туда не влазило. Там плакали из-за двойки и неразделенной любви. Выводили хлоркой Гнидины замечания из дневников: она имела обыкновение писать длинные, подробные и заунывные замечания, чреватые хорошо предвиденной родительской реакцией. Да, в кабинке жаловались на родителей, перемывали косточки мальчишкам, сплетничали о девчонках, обсуждали кино, и любит ли он, и кого он любит, если не меня. Нужду справляли, но редко. Как-то не принято было справлять там нужду без крайней необходимости: в конце концов, можно дотерпеть и до дома.

Мы залезли на два бетонных постамента для ног: Вика – на левый, я – на правый, вжались в деревянные перегородки. В спины с обеих сторон бился горячий исповедальный шепот.

– Ну давай, – сказала я нетерпеливо, – выкладывай!

– Ты про что?

Вика любила поломаться, дурочкой поприкидываться. Класса до четвертого я ее за это била, после плюнула.

– Не хочешь – не надо, – независимо отрезала я и начала непродуктивно топтаться на унитазном подиуме, типа – собираюсь спрыгнуть.

– Не топай, – сказала Вика, – моду взяла топать. Ты мне мешаешь собраться с мыслями.

Вика была маленькая, быстрая, смешливая. Косички у Вики были толстые, гладкие, и гладкие же, атласные в них ленточки, и вся она была пухленькая и уютная, с маленькими ножками и маленькими ручками, которыми то и дело всплескивала в удивлении, восторге или негодовании. Этими же ручками она шила, вязала, вышивала гладью, варила суп, пекла хворост и увесисто шлепала по задницам пятилетних братишек-двойняшек, неотличимых друг от друга, а также от мамы, от бабушки, от Вики и от кота Прохора.

– Ну, собралась? – спросила я раздраженно. – Переменка же кончится!

– Вроде, собралась, – ответила Вика и заморгала ресничками,

- но не совсем. Ну, ладно... Знаешь, почему ты Червякова разлюбила?

– Я же говорила: потому что он противный.

– Но раньше он же не был противный?

– Ну, не был...

– А что переменилось?

– Не знаю...

– А я знаю, – самодовольно произнесла Вика и добавила упавшим голосом, – но не знаю, говорить ли тебе.

– Ну, ладно, – обиделась я. Но не всерьез. Не такой уж Вика человек, чтоб о чем-то долго молчать. Разговорчивый она человек. А я молчаливый. А молчаливый из разговорчивого всегда веревки вьет. И я из Вики вью веревки. С подготовительной группы.

Она страдальчески замотала головой:

– Ну чего ты! Ну сразу ты злишься! Я, может, не знаю, как сказать! Потому что... потому что это стыдно!

– Что – стыдно?

– Сказать!

– Что сказать?

– А вот это – что переменилось в Червякове.

– А что в нем переменилось?

Вика рот открыла – розовый, милый, круглый, как бублик.

Потом закрыла и даже рукой зажала. Потом опять открыла и руку отняла. Это она так с собой боролась. Сто раз я такую борьбу видела. И девяносто девять из них она заканчивалась не в Викину пользу. А с сотым и так все было ясно: я и без нее тогда догадалась, что она втюрилась в Вовку Сергиянко, дура!

– Так что, ты говоришь, переменилось?

Вика глаза выпятила, будто они у нее кукольные, на ниточках.

– Усы! – торжественно выпалила она.

– Усы! – обрадовалась я. – А правда, они противные?

– Очень, – согласилась Вика, – только они еще хуже, чем ты думаешь.

– Почему?

– А потому, что кончается на «у»... Усы, может, это признак...

– Какой признак?

Вика нагнулась, придвинула свое лицо к моему, почти втиснув свой нос в мой глаз, так, что мне пришлось чуть отстраниться, и твердо, как диктующая Гнида, разделяя слова, прошипела:

– По-ло-во-го соз-ре-ва-ни-я.

И тут я поняла Вику. Она не ломалась. Эти слова, действительно, были стыдные. Хотя поодиночке ничего в них стыдного не было, а вместе я их никогда не слышала. И откуда она их выкопала? Надо было соблюсти достоинство.

– Ну и что? – спросила я высокомерно. – Делов-то!

– Дура! – обиделась Вика, рванула защелку.

Вот тут-то и грянул звонок.

Мы бежали по коридору, потом по лестнице, потом опять по коридору, обогнали по дороге тонконогую Гниду, лишив ее возможности написать еще два замечания в еще два дневника, потому что не опоздали, не опоздали! «По-ло-во-е соз-ре-ва-ни-е! – выбивали наши обшарпанные тупоносые туфли по плиточному полу коридора, а после – по дощатому полу кабинета литературы. – По-ло-во-е соз-ре-ва-ни-е!»

– А теперь мы напишем сочинение «Как я провел лето».

Примерный план...

Мелок застрекотал по доске, выводя лебединой прелести буквы:

1. Мой приезд в город ( в деревню, в санаторий, на курорт ).

2. Мое времяпрепровождение в городе ( в деревне, в санатории, на курорте ).

3. Мой отъезд из города (деревни, санатория, курорта ).

4. Мои впечатления о летнем отдыхе.

– А что это такое? – шепотом спросила я, перерисовывая с доски слово «времяпрепровождение».

Вика заглянула в мою тетрадку:

– Времяпрепровождение? Ну, это...

– Дурочка из переулочка! Времяпрепровождение – это я и без тебя знаю. То, про что в тубзике говорила?

– Ага!- торжествующе проскрипела Вика. – А то «делов-то, делов-то»!

Физиономию она при этом скроила пакостную, долженствующую изображать меня: глаза зажмурены, нос сморщен, как у бульдожки, рот пополз куда-то за ухо... Тоже мне Олег Попов! Я уже совсем уж было собралась изложить мою точку зрения на ее артистические данные, а также на то, что ее морду самая страхолюдная мимика не испортит, только украсит, и не пойти ли ей, Вичке-фичке куда подальше, а то от ее рожи у порядочного человека может случиться инфаркт или аппендицит, как вдруг ощутила на своем плече сладкое мышьячное дыхание Гниды.

Поскольку спереть хлорку в кабинете химии нам не удалось, с Гнидиными замечаниями мы обошлись предельно просто и божественно справедливо: мы выдрали по листу из дневника. На том же листе у Вики стояло «пять» по домоводству и «пять» по пению, но всегда ведь чем-нибудь жертвуешь, правда? Я жертвовала «тройкой» по домоводству и «тройкой с минусом» по пению, поэтому я Вике злорадно посочувствовала, то есть, сочувственно позлорадствовала.

Мы сидели на скамейке в моем дворе и тщательно, не на клочки даже – на волокна, раздирали шероховатые страницы. Чтоб каждую буквинку – на три части. Изничтожали дотла. Разве что не жевали. Сперва мы извели Викино замечание, а после – мое. В ее дневнике было скрупулезно вытатуировано: « Уважаемые товарищи родители! Ваша дочь мешала классу писать сочинение посредством болтовни с соседкой по парте, о чем считаю необходимым знать «, а в моем: « Уважаемые товарищи родители! Ваша дочь болтала с соседкой по парте, следственно, мешала классу писать сочинение, на что обратите внимание «. Гнида у нас была творческая, стеснялась стричь всех под одну гребенку.

Дело было завершено, и мы утомленно откинулись на спинку скамьи. Сентябрьский ветер обдавал разгоряченные щеки рыжим обманным теплом. Прошла черная кошка, презрительно взглянула на землю, усеянную микроскопическими обрывками. Это была порядочная кошка с четко осознанными представлениями о нравственности, она априорно знала, что вырывать листы из дневника неприлично.

Вика зажмурилась, улыбнулась, веснушки на ее щеках подпрыгнули от удовольствия. Удовольствие – вот, что было главное, особое, Викино. Именно оно делало таким мягким и розовым ее лицо, такой ладной – ее фигуру. Примитивный Сергиенко влюбился в нее в школьном буфете, когда она ела пирожок с повидлом. А кто б не влюбился? Сейчас Вика с удовольствием длит свою власть над моим любопытством. Через пять минут она с удовольствием огорошит меня новоприобретенным неприличным знанием. Но мне не хотелось ждать, пока пройдут эти пять минут. Я потрясла ее мягонькую ручку и требовательно сказала:

– Ну!

Вика распахнула бархатные, темные, как черничный кисель, глазищи.

– Ой, – сказала она, – я даже не знаю...

Хотя она именно что знала, это я не знала.

– Ну, – повторила я угрожающе.

– Понимаешь, Катька, – она опять замолчала, но это уже был так, всплеск последнего сомнения, она уже сама раскалилась, как чайник.

– Я не шныряла, – сообщила Вика печально, – ничего я не шныряла, это случайно вышло, а Мишка нажаловался, паразит,

Мишка точно был паразит, еще вреднее Гришки, хотя вреднее Гришки тоже надо было поискать. А жаловаться они оба были мастаки.

– Ну, – однообразно высказалась я.

– Ну и меня выдрали.

Вику драли часто и больно, но не унизительно. Пока драли, она ревела, папа матерился на идиш, мама сновала вокруг и рыдала, как в оперетте. Потом Вика натягивала трусы, давала близняшкам по увесистому подзатыльнику, и все вместе шли пить чай с сушечками.0 А если уж моя мама хватала поводок... Ладно, помолчим. Кожзаменителевый поводок бьется не очень, чтобы очень, но чувствуешь себя кем-то вроде Тома и, уж конечно, никакими чаями не пахнет.

– А я не шныряла, – уныло продолжала Вика, – я убиралась в шкафу, глянула под скатерти, а она там лежит.

– Кто?

– Да книжка же!

– Какая книжка?

– Какая-то... иностранного доктора. Называется, по – моему «

О замужестве», не то « О супружестве «...

Вика подняла на меня расцветшие восторгом и ужасом глаза:

– Ой, Катька, там такое, тако-о-ое!

Она уткнулось носом в мое ухо и жарко зашептала:

– Понимаешь, усы – это признак ... ну, того самого...

Называется «первичный»... или «вторичный»? Наверно, «первичный», потому что они сперва растут, а потом... то самое. А может, иногда вторичный, ну, как у кого...

– А я знаю? – возмутилась Вика. – Вот сама возьми у него и спроси!

И аж зашлась от смеха. И я тоже хихикнула, чего уж там.

Почему-то хотелось хихикать. Неужели когда наши девчонки хихикают, они про это хихикают?

– А зачем оно растет? – спросила я растянутым до ушей ртом.

– Что – «оно»? – Вика явно провоцировала меня на

непристойность.

– Ну, это...

– Что – «это»?

Я подумала, может, я неверно поняла и посмотрела на Вику, чтобы проверить. Она была такая красная, что я поняла, что поняла верно.

– Ну это... переднее место, да? – чем-то очень тихим, чем-то на грани голоса и мысли спросила я.

И Вика дробно и часто закивала, зажав рот ладошкой. Потом отняла ладошку и, махнув рукой, мол, режь последний огурец, выпалила:

– Оно наливается кровью и становится твердым, как палец!

Я представила мой собственный палец, скажем, мизинец, залитый кровью, порезанный хлебным ножом, и передернулась.

– Зачем?

– Зачем-зачем! А детей чем, по-твоему, делают? Ухом?

Чем делают детей мы знали со второго класса, и ничего хорошего в этом не было. Уж лучше ухом!

– Вот видишь, – вздохнула Вика, – а ты – « делов-то «!

– И у всех так? У кого усы? Это вот... созревание? И у Червякова? А почему у других мальчишек нет усов?

– Так он же старше. Он год по болезни пропустил, помнишь? – обреченно вздохнула Вика.

Вдруг новая мысль резанула меня тем же хлебным ножом.

– А почему это у нас не бывает созревания?

В этот миг мне было до невозможности жалко себя, Вику и всех двенадцать девчонок нашего класса: опять эти мальчишки обскакали!

Вика снова глаза растопырила.

– Бывает! – сообщила она с нескрываемым зловещим торжеством.

- Там написано знаешь что? Что мы... как это... тоньше организо-ваны, чем они. И можем родить детей! Вот!

Она полыхала от корней темных волос до накрахмаленного воротничка. Слова вырывались из ее рта с таким жаром, словно она – огнедышащий дракон и вот-вот спалит в угаре и дом, и ближнюю песочницу, и черную приблудную кошку, да и мне может не поздоровиться. Я осторожно отодвинулась на край скамейки и спросила:

– Почему тоньше?

Что-то мне не очень верилось, что пухленькая Вика организована тоньше кащейного Червякова.

– Не знаю, – угасла Вика. – Там так написано.

– И у нас тоже этот... палец?

– Дура! Ну скажи, что у нас может... как палец?

– Ну, что-нибудь...

Вика почему-то оскорбилась.

– Что-нибудь! – презрительно передразнила она. – У нас другое! Только мы с тобой еще недосозрели.

– А кто досозрел?

Вика загадочно улыбнулась:

– Так, кое-кто...

Мне захотелось двинуть ей по зубам. Но я сдержалась. Все равно расскажет, куда денется, это во-первых. И она – моя лучшая подруга, это во-вторых. А в-третьих и в-четвертых я уже выбила ей два зуба: один – в подготовительной группе, другой – в первом классе. Правда, они были молочные и сильно шатались. Тогда я решила обидеться и замолчать. Для того, чтобы обидеться, прежде всего, надо было опустить рот уголками книзу, как у Золотой рыбки из мультфильма. Потом начать мелко моргать. И подумать о чем-то плохом – об усатом Червякове, например. А для того, чтобы замолчать, надо было просто замолчать. Прочно и надолго.

Вика выдержала минуты три. Сперва она гордо отворачивалась и задирала кверху кругленький, как булочка за десять копеек, подбородок. Зачем начала беспокойно ерзать по скамейке. Был серьезный соблазн сказать, что она занозит себе что-нибудь толстое, но тогда – пиши пропало, надо было бы снова обижаться, а мне и так уже надоело. К исходу третьей минуты Вика увяла. Она горестно вздохнула и монотонно заговорила:

– Светка Ильина, Жанка Марченко, Инга, Светка Поздняк...

Да, и Светка Лукашонок, наверно...

– Почему «наверно»?

– Ну помнишь, у нее живот болел, она на физру не ходила?

Я помнила. У них у всех живот болел, они все на физру не ходили. И физрук Красилев почему-то не требовал у них справки. И они очень нахально сидели себе на длинных скамейках, отполированных задами сачкистов до зеркального блеска, пока мы с Вичкой обдирали ладони о канат и застревали на «козле». Все – и Светки, и Жанка, и особенно Инга – были редкостные задавалы, и этот факт подтверждал Викину теорию прямой зависимой связи противности и полового созревания.

– А при чем тут живот?

Вика рванулась со скамейки.

– Не могу-у-у! – с неподдельным отчаяньем завопила она. – Не могу-у-у!

И я поверила, что да, она не может.

– Я лучше тебе ее принесу, – горячо зашептала Вика, – сама прочтешь. Они ее перепрятали, но я знаю куда. В тахту, вот! Я не шныряла, убиралась в тахте и увидела. Я принесу завтра, честное-пречестное!

– Дай пионерское, – потребовала я.

Мы еще долго сидели на скамейке и молчали, изредка скорбно вздыхая, как люди, объединенные общей бедой. А потом мы пошли ко мне, налили по тарелке щей, и все щи, и все второе (компота у нас не было) я рассказывала Вике про моего брата. А еще потом мы поочередно мерили розовую комбинашку, и на Вике она сидела лучше, потому что Вика толстенькая, а на мне болталась, словно флаг на древке, но обеим была почти до колен. Мне – чуть выше, Вике – чуть ниже. И все равно мы были ослепительно прекрасны, недоставало лишь последнего штриха, пока мы не догадались извлечь из картонной коробки мамины лаковые «лодочки» и не намалевали, с непривычки задевая зубы алой помадой, огромные клоунские рты.

Мама так и застала нас у зеркала в прихожей: меня – голубые трусы, белые гольфы, и Вику – в переходящей комбинашке и туфлях на шпилечке.

– Мы играем, – жалобно пролепетала Вика.

Мама кивнула.

– В квартал красных фонарей, – отрезала она.

Помолчала и добавила:

– Эрих Мария Ремарк. Куприн, «Яма».

Она повернулась и пошла в ванную. И сквозь внезапный шум потревоженной воды мы услышали ее неудержимый оглушительный хохот.

Через две недели пришло письмо от моего брата. Письмо было короткое и очень красивое. На конверте была наклеена голубая глянцевая роза. Я представила, как он, нахмурившись, вырезает розу из какой-то старой открытки, водит по изнанке неуклюжей кисточкой, прикрепленной к крышке клеевого тюбика, и внутри у меня стало тепло, будто там завелась маленькая, на совесть сработанная печка. Почерк у него был старательный, кучерявый, писарский.

« Дорогая тетя Ира, уважаемый дядя Антон, милая сестра Катя», – так начиналось письмо. «Дорогая тетя Ира» было написано синим шариком, «уважаемый дядя Антон» – зеленым, «милая сестра Катя» – голубым фломастером. Все в этом обращении было – и мысль, и чувство. Мама и правда была ему дорогая, а отчим – уважаемый, и я была милая, пусть даже на его субъективный взгляд. Я боялась, что в письме будут ошибки, но нет, ошибок не было, как, впрочем, и знаков препинания. Но с этим было легко смириться, тем более, тут у меня самой рыльце в пушку.

А главное, он ехал к нам, ехал, даже билет взял в предварительной кассе, вагон плацкартный, место боковое. И подарки вез: маме – платок, розовое вино – отчиму, а что мне – он не написал. И правильно! Так даже интереснее!

– И что мне делать с этим платком, скажи на милость?

– Подаришь кому-нибудь, – ответствовал отчим.

– Нехорошо, – вздохнула мама, – да и кто их носит, платки? Суну в шкаф, пусть лежит.

Она засмеялась, но как-то не слишком весело.

– Понимаешь, – сказала она, – это эстетика провинциальная. Нет, не эстетика даже, просто правила такие – «дитям – мороженое, бабе – цветы «. Тетушке положено дарить платок с бахромою. А что тетушке тридцать четыре года – это уже детали. Хотя, может, для его девятнадцати мои тридцать четыре – старость?

Мама помолчала, подсчитывая петли на спицах. Отложила вязанье, глотнула остывшего чаю.

– Слушай, Антон, а как ты думаешь, мы еще молодые или уже люди среднего возраста? – тревожно спросила она.

Мой брат ехал ко мне, ехал, двадцать второго, тридцать четвертым поездом, пятым вагоном, в девять тринадцать!

Я готовилась на совесть: выстирала гардину, плинтус отскребла. Клеточки в календарике вычеркивала. В круглой жестянке из-под халвы – едва тронешь – бренчали гривенники, полтинники, два юбилейных рубля: копились брату на джинсы. К ноябрю должна была набраться приличная сумма. Мама обещала добросить, если что.

– А он красивый?

Я попыталась посмотреть на брата Викиными глазами.

Получалось, что не особенно. Ноги, опять же, кривые. Зубы неровные, порченые. И ростом где-то с Сергиенко, в лучшем случае, с Володьку Ященко.

– Ну он такой... мужественный, – растерялась я. – Как Штирлиц? – спросила Вика с придыханием.

– Ну, не совсем. Но что-то есть, – промямлила я.

– А какого цвета у него глаза?

– Карие.

– А волосы?

– Русые.

– Как Штирлиц. И глаза карие, – мечтательно проговорила Вика. – Краси-и-ивый!

Она тоже зачеркивала клетки в календарике.

К вечеру восемнадцатого незачеркнутых оставалось три. Мы мужиковали дома: я, отчим и пудель Том. Все были очень заняты:

Том деловито выкусывал левую заднюю коленку, я читала «Монте-Кристо», предусмотрительно прикрыв книгу «Физикой». Отчим блаженно ужинал, упершись твердым взглядом в самоучитель японского языка. У нас много было таких самоучителей: японского, польского, китайского и хинди. Отчим добросовестно штудировал их от титульного листа до цены сзади на обложке и ставил в шкаф. Я тоже как-то нос сунула. Боже, сколько там было мата! Почему-то в китайском больше всего.

Было тихо, уютно, скучновато, как всегда, когда дома нет мамы. Очень хотелось праздника или хотя бы интересного фильма по телевизору. Но там крутили « Большую перемену «, а мы с Томом и отчимом уже смотрели ее три раза. В этом году. И два – в прошлом. Хотелось, чтоб раскололась, наконец, эта тишина, и я с надеждой поглядывала на телефон. И когда он зазвонил, я удовлетворенно вздохнула. Звонки были короткие, стремительные, явно междугородние. Отчим зашаркал ногой по линолеуму, нашаривая тапочки. Фигушки! Я вскочила, роняя контрабандного «Монте-Кристо», и схватила трубку.

– Але! – заорала трубка истошно. – Але! Тетя Ира!..

– Это Катя.

Настроение у меня поднялось градуса на два: я любила, когда меня принимали за маму.

– Кто это?

– Катя это. Я слышу, говорите.

– Катя, ты, что ли?

– Я, я!

– Нина тебя беспокоит, – прокричали в трубке, – наконец-то... второй час дозваниваюсь.

– Ага, – сказала я вежливо.

– Кать...

– Что?

– Кать, – сказала трубка и захлюпала.

Пришел отчим в одном тапке. Правой рукой он сжимал фундаментальный бутерброд. На бутерброд пошло полбатона и с полкило колбасы. Минимум.

– Кто? – кивнул на телефон.

– Нина.

– Чего хочет?

– Плачет...

Как-то я растерялась: не привыкла, чтоб взрослые плакали. Это была моя прерогатива. Моя и Татьяны Дорониной в фильме «Мачеха».

– Дай-ка...

Я протянула ему трубку, а он мне – бутерброд. Обмен был неравноценный, и я благодарно впилась зубами в толсто нарезанную «Докторскую».

– Ну, – сказал отчим в трубку. Потом еще раз: «Ну». И минут через пять: «Так».

Мне стало скучно, и я удалилась доедать бутерброд в кухню. В кухне мне почему-то расхотелось доедать бутерброд, и я подошла к окну. В фиолетовой темноте светились медовые окна. Дерево у подъезда шуршало скрюченными листами. Мне нечего было ждать от осени, кроме осени. И кроме приезда брата. Только я уже знала, что он не приедет.

Ввалился отчим, начал стругать новый бутерброд. Он молчал. И я молчала. И Том молчал. Так мы молчали все, пока не завозился ключ в замке и не появилась на пороге мама в белом пыльнике.

– Смотрите, – сказала она лукаво, – смотрите, кто у нас теперь будет жить.

Она опустила на пол сумку, дернула «молнию». Из сумки вылезла знакомая черная кошка, с неторопливым достоинством оглядела всех в порядке очереди – маму, отчима, меня. После она подошла к Тому и влепила ему полновесную оплеуху.

– Пристала у подъезда, – виновато объяснила мама, – шагала в ногу, будто овчарка. Как назовем?

– Сережку посадили, – буркнул отчим и пошел в кухню.

И кошка пошла за ним.

Они разговаривают там, за дверью. А я стою босиком на полу прихожей в вылинявшей байковой пижаме со слониками. Я подслушиваю. Я не боюсь, что они выйдут и увидят меня. Я не боюсь, не плачу и вообще ничего не делаю. Мне холодно, будто печку, исправно работавшую внутри меня, перестали топить.

– Боже мой, – говорит мама, – Боже мой!

Ворчит отчим, капает из неисправного крана, часы стучат, и кукушка из них выскакивает, ленивым прокуренным баском выдавая свое «ку-ку».

И опять мама говорит» «Боже мой», и я почти вижу, как она хватается за левый висок, – какой он уголовник?

За соседской стеной долго и протяжно рыдает унитаз. Люди хлопают входной дверью. Том бдительно порыкивает: я чего, мол, они ходят по нашей лестнице? Потом люди уже не ходят. Все ушли...

–... а сказать она боялась...

Кто боялся? Кому сказать?

–... с цветами пришел, с вином, а тут такое дело. Она к нему бегала тайком, плакала...

Ноги закоченели, стали стеклянными: стукнешь по ним – разобьются. С цветами, с розами, наверно, из палисадника. С розовым вином... Бегала, плакала... потом перестала бегать... Плакать...

– Увезли на юг. Их можно понять.

– Можно? Их? – взвивался мамин голос.

Опять урчало, ворчало, бухтело. Отчим кашлял, и слово «уголовник» вырывалось и носилось по ночной квартире. Уголовник-уголок-уголек... О ком они?

– Боже мой, бедные дети!

Какие дети, чьи?

Безымянная кошка лапой открыла дверь, вышла из кухни. Пошла спать на кресло. Щель осталась в двери. Желтая, слепящая глаза.

– Ну что-что... Она ему: « Я тебя люблю, и все такое, но мама говорит: ты – уголовник.»

– Ой...

– Вот так. И я, конечно, тебя люблю, но ни о каком замуже, тьфу, замужестве, и речи быть не может. И само собой: « Я буду любить тебя вечно, но ты вот, правда ведь, уголовник...»

– А он?

– Да, говорит, уголовник. Уголовник я, поняла?

– А дальше?

– А что дальше? Ни хрена хоро ока

«Примы», пива ящик. Еще что-то было, я не разобрал

- плохо слышно...

– Что же это делается? Что же это делается такое?

Она уже так говорила. А может, нет? Может, снятся ее слова?

Розовое вино на свадьбе брата...

Меня несут. На ногах – майка брата. Мягкая... Откуда? Он же выбросил, выкинул. Зачем ему майка, рваная надвое? Тепло...

– Носки хоть чистые?

– Какая разница!

– Плед...

– Зачем еще и плед, упарится.

Мамины кудри на щеке. Знакомо, щекотно. Детским, пятилетним каким-то поцелуем влепляюсь в мокрую щеку. Сплю, сплю...

Наутро покупаю в магазине шоколадку. Шоколадка стоит полтора рубля. На ней девчонка в красной косыночке – Аленка. На сдачу от юбилейных рублей покупаю два мороженых: «Пингвин» за двадцать восемь копеек, пломбир в вафельном стаканчике – за девятнадцать.

Кусаю попеременно: шоколад – вафля, шоколад – вафля... В портфеле – банка из-под халвы. В ней позвякивают гривенники. Вечером тоже куплю мороженое.

– Приветик, – улыбается Вика, нетерпеливо елозит по парте, – он послепослезавтра приедет, да?

Я смотрю на ее веснушки. От них в глазах рябь. Напрасно я ела столько мороженого: болит живот.

– Отзынь, – говорю, – дура!

Назавтра я не иду на физру.

Мошка окотилась, когда я сдавала историю. История – это был третий экзамен после сочинения и химии и первый, по которому я получила круглую и абсолютно нептонный, и его храбрость попахивала чем-то канцелярским, может быть, клеем. Он носился по сцене, поднимая клубы пыли и время от времени отворачивался – поправить сползающий от толчков нос.

Было жарко, парно, и я оплывала потом, как свечка – воском.

Через два дня предстояла история, Вика дошла уже до Двадцатого съезда, а я только до Курской дуги, и ублюдочный спектакль, которым разродился школьный драмкружок после пяти лет своего существования, был так некстати, как бывает только приход родителей в момент серьезного выяснения отношений с Лешей из соседнего подъезда. На спектакль нас собрала Гнида, шантажируя характеристикой, которую она напишет, ох, напишет! Так что наше пребывание в актовом зале было чисто конъюнктурным шагом.

Я развлекалась тем, что безраздельно и тупо тосковала. Вика вязала, катая клубок по смуглым коленям. « Этот Сирано – сущее ...» – незамысловато рифмовалось в глубинах подсознания Летала кругами озверевшая от жары муха, жужжа, как мотороллер, и я старательно, будто от этого зависело что-то важное, считала, сколько раз она сядет на голову Червякова. Голова торчала прямо перед моими глазами. Голова была тусклая, причесанная волосок к волоску, даже сзади было ясно, что она принадлежит отличнику, кандидату в медалисты, без пяти минут абитуриенту, студенту, доценту матфака. Муха эту голову как-то даже оживляла. Я насчитала двенадцать ее перелетов от закрытой толстой портьерой окна к затылку Червякова. На тринадцатом он прихлопнул бедняжку точным жестом человека, не привыкшего к долгим душевным колебаниям. Хлопок был громким, и Инга Осветинская, проплывающая по сцене в нейлоновом, краденом у матери пеньюаре, вздрогнула.

В жизни бывают такие миги, когда волна страстного безотчетного томления оказывается сильнее человека – это я знала наверняка, ибо только что проглотила за ночь «Четки» и «Белую стаю». Я почувствовала стеснение в груди и непреодолимую жажду поступка. Я знала, не соверши я его сейчас, всю дальнейшую жизнь я буду мучиться сознанием собственной никчемности. Я протянула напрягшуюся руку и звучно ляснула Червякова по кумполу.

– Бис! – негромко проговорила Вика, накидывая петлю поверх другой.

– Ты что, рехнулась? – заорал Червяков.

– Ты свободна, Крапивина, – обольстительно улыбнулась подошедшая Гнида, – жаль, конечно...

Это означало, что ей жаль портить мою характеристику, но она ее с удовольствием испортит. Я встала, зацепившись капроновым чулком за щепку, торчащую из сиденья.

– Вот черт! – громко сказала я.

Мне было светло и радостно, хотелось еще какой-то эмоции, и в поисках этой эмоции я обшарила глазами зал, потом мой взгляд метнулся на сцену и повис там, уцепившись за его взгляд.

Он стоял, бедный, смертельно раненый Сирано, перед этой кривлякой Осветинской, а смотрел на меня, так обидно и несправедливо прервавшую мгновения его гордости и торжества. Будто это я его по затылку треснула, а не Червякова. Нос Сирано окончательно сполз на подбородок, а глаза были синие-синие. Синие-синие...

Его зовут Глеб, вспомнила я. И оставшиеся до экзамена двое суток я не могла учить, Страдания мои, впрочем, были избирательны, спала и ела я исправно, а вот учить не могла. И мыслей не было никаких, только одна утомительно шуршала в голове: « Его зовут Глеб.»

Позвонила маме из автомата, ликующе крикнула: «Мама, два!»

Мама охнула, и я поспешила рассмеяться: «Да пять же, пять!»

– Мерзавка! – прошипела мама и бросила трубку.

Ничего, подумала я, к вечеру охолонет, отчиму расскажет, как я ее наколола. А теперь – спа-а-ать1

Ночь перед экзаменом – это все же ночь перед экзаменом, единственная ночь, когда разрешено литрами заглатывать горячий, сладкий, тягучий, запретный обычно кофе; одурев от бессонницы и волнения, скользить вытаращенными глазами по заляпанным страницам учебника, пытаясь проникнуть в то, что все-таки было после Курской дуги – курские соловьи, что ли; прижиматься лицом к холодному светлеющему оконному стеклу и улыбаться оттого, что его зовут Глеб, Гле-еб, Гле-е-еб.

Утро перед экзаменом – это когда заполошенно вскакиваешь с постели, на которой, кроме тебя, валяются список вопросов, учебник, халат, пряник на блюдце, обкусанная шариковая ручка, пудель Том и беременная Мошка. Это когда поспешно оправляешь ночную рубашку, закрутившуюся вокруг шеи, едва не вступаешь в чашку с остатком простывшего кофе, которая стоит на полу рядом с тапком, никогда не знающим, где второй, и делаешь гигантский отчаянный глоток, и сплевываешь плохо перемолотые осколки бывших зерен, и с безнадежным отвращением понимаешь: «Все. Каюк. Кранты. Завалюсь.» И тебе это почти все равно.

День после экзамена: горячая июньская пыль; трубка, брошенная мамой; влага под жесткой тканью коричневого платья; недолгий путь домой, где грязная чашка на полу, и понурый пряник на блюдце, и учебники геометрии горой на столе, но до завтра я их фиг открою; и с утра не застелена тахта, на которую можно бухнуться, скомкав платье и бросив на стул. Закрыть глаза и чувствовать, как бьется в них уличное, поникающее сквозь открытое окно солнце, и слышать, засыпая, полустертые голоса с соседнего балкона... Ощущать тугой ветер и, заснув, улыбаться удивительному имени «Глеб».

Чашка точно стояла на полу, и надкусанный пряник лежал на блюдце, и тахта была не застелена. О Боже! На разрытой, драной, изгаженной постели шебуршали, ползали и дрожали какие-то глупые слепые крысята. Они розовоносые были и слабые. Они копошились вокруг Мошки, черной и горделивой, как вдовствующая герцогиня.

Вечером отчим неулыбчиво оглядел котят.

– Три парня, четыре девки, – сказал деловито. – Топить будем?

– Ты спятил! – возмутилась мама. – Давай тебя немножко потопим.

Мне эта мысль не то, чтоб понравилась, так, позабавила...

– А носы-то, носы! И с чего у них такие носищи?

– Папа, должно, был еврей.

Мама приподнимала котят двумя пальцами поперек пузиков, дула им в нос. Котята вяло отбрыкивали спичечными ножками.

– Ты у нас будешь Хаим, ты – Додик, ты – Изя. Это Нехама, это Хана, это Баська. А ты? Ой, смотри, Антон, у этой шкодливой физиономия совершенно скобарская. Кто же ты будешь? Может, Славянка?

– Лушка она будет! Лушка! И дай мне ее, Лушечку миленькую!

Я взяла это тощенькое, с жалкой пуховой шерстью существо, дунула в широкую, сужающуюся к подбородку мордашку, почувствовав, что это и есть моя настоящая награда за «пятерку» по истории.

Лушка была вертучая, капризная. Молоко не хотела пить из пипетки, только с пальца. Ноги у нее разъезжались. Один глаз наполовину разлипся, а второй был закрытый, презрительный. Я забавлялась с ней три дня, так, что даже Глеб отошел на второй план, пока с неприятным удивлением не обнаружила, что геометрия – послезавтра. Я запихнула Лушку в карман зеленого сатинового халатика, намыла тарелку бледной редиски, взяла учебник и уселась на подоконник – постигать.

Тут Вика позвонила, конечно, покуражиться: она уже выучила двенадцать теорем, отличница фигова.

– Привет, – сказала, – а я уже двенадцать теорем выучила.

– Ну и подавись, – подумала я.

– Чем занимаешься?

– Рукоблудием, – подумала я.

– А чего ты молчишь?

– Того, что надоела ты мне со своими «пятерками» хуже Гниды, – подумала я, зная, что это ложь. Хуже Гниды надоесть не может никто, потому что не может никогда.

– А я кое-что знаю, – сказала Вика с фальшивым энтузиазмом, на который я должна была купиться.

– Вот тебе! – подумала я.

– А я знаю кое-что, – заискивающе повторила Вика.

– Что? – утомленно осведомилась я. – Что Пифагоровы штаны на все стороны равны?

Этим торжествующим выводом ограничивались мои познания в геометрии.

– Холодно, – со знакомым мне удовольствием превосходства сказала Вика.

– Светка Ильина залетела?

– Еще холоднее.

– Что, Гнида, может, померла?

– Северный полюс, – с сожалением проговорила Вика.

– Кто-то влюбился? – тралдиционно поинтересовалась я.

– Теплее, теплее! – взвизгнула Вика. – Точно, кое-кто влюбился!

– А ну тебя! – я положила трубку. Вообще-то я против сплетен ничего не имею, но меру-то хоть какую-то знать надо!

Не успела я воцариться на подоконнике, как телефон снова затрынькал. Я неуклюже слезла, опасно накренив тарелку. Редиски запрыгали, как блошки.

– Ну, – сказала я трубке.

– Ты чего это кидаешь?..

– Ты выучила двенадцать теорем?

– Выучила, – покаялась Вика.

– Вот и учи тринадцатую, – радостно произнесла я.

Я успела подобрать три редиски и запихнуть наглую Лушкину мордаху в карман халата. Телефон звонил не переставая, будто он решил переквалифицироваться в будильник. Я открыла рот еще до того, как подняла трубку. Но Вика, должно быть, и не закрывала его вовсе, и потому успела первая.

– Дура! – заорала она именно то, что собиралась заорать я. – Дура! Я, может, для тебя старалась, его телефон добывала!

– Чей? – спросила она не желающими повиноваться губами.

– Чей-чей... А ничей! – победно выкрикнула Вика, и в мое ухо забились торопливые мстительные гудки.

Лушка осторожно, как вражеский лазутчик, выползла из кармана и пустилась в путешествие по моей спине, больно прихватывая коготками кожу.

– Огребешь сейчас, – пригрозила я. Лушка подхалимски замурлыкала.

Трубку Вика не поднимет – это ясно. Я все же набрала номер три раза. Там пело длинно, безнадежно. Упрямая она, Вика. Видали мы таких упрямых! Я скинула халат на диван. В джинсы втиснулась. Джинсы были новые, тесные, позавчера купленные, и запихивали меня в них втроем: мама с отчимом и соседка тетя Мила. На подножку троллейбуса приходилось втаскивать ногу руками, потом подтягиваться и приставлять левую деревяшку к правой. Одним словом, джинсы были – как надо, и лейбла «Wrangler» парадно сияла на заду. Застегивать «молнию» я не решилась: она еще вчера норовила сломаться. Пришлось напялить длинную полосатую рубашку отчима – мне почти до колен. К босоножкам было заведомо не нагнуться, и я решила бежать в тапках. Я бросила Лушку на спину спящего Тома, запихнула в рот бесцветную редиску и ринулась к двери. Едва я схватилась за ручку, как тихонько дзынкнуло. «Явилась – не запылилась, – злорадно подумала я, – знаем мы эти бзики-обидочки!» И рванула дверь...

– Здравствуй, Катюшка, – сказал он.

Он стоял, маленький, загорелый, худой, с нездорово резкими жилами на лбу. Потом он улыбнулся: несильно, скудной какой-то улыбкой. Губы его были сухие и бесцветные. Зуба впереди не было, и он знакомо натянул на десну верхнюю губу. Зеленая тирольская шляпа сбилась на затылок, фиолетовая болонья закупорена наглухо – в такую-то жару! Серые отечественные «техасы» парусились на ногах, скрывая их кривизну. В руке он держал поцарапанный траурный портфель.

– Ой, – сказала я. Во рту было невкусное месиво из полупрожеванной редиски. Я поняла, что проглотить ее я не смогу, скорее, она через нос полезет или через уши. – Я сейчас...

Получилось «фифас». Глупо.

В кухне я выплюнула редиску в мусорное ведро, вытерла горькие губы. По стене над раковиной легкой рыжей струйкой переправлялись куда-то маленькие домашние муравьишки. « Пролетела моя геометрия «, – подумалось тоскливо. Что-то противное бултыхалось в горле. Я нагнулась к крану, глотнула воды. Вода была теплая, июньская, хлорированная. Я закрутила кран, по-верблюжьи невоспитанно плюнувший этой поганой водой мне на живот, и пошла в прихожую.

Он стоял в дверях. Не на месте он был в этих дверях, да и в этом городе, если уж на то пошло. Он на месте был на Зеленой горе, в карьере, в доме под черепичной крышей, в тех закоулках окраины, где все реже и реже блуждала зряшная детская память.

– Я зайду? – спросил он. Глаза его по мне пробежались и по прихожей: по высоким стенным шкафам, фонированным под красное дерево; по узорному паркету – мы с мамой сами подмазывали его морилкой на сгибе двух дощечек; по огромным хриплым часам на стене; по деревянной туземной маске под часами.

– Проходи, – вяло пригласила я.

Он нагнулся, стягивая с ног дырчатые бежевые сандалии.

Поставил их в угол строго параллельно, даже подравнял старательно носки и задники. Портфель поставил рядом. Портфель дешевый был, не кожаный, нищенский какой-то был портфель. Выпрямился, улыбнулся некрасиво, виновато.

– Умыться можно?

В руках он держал серое вафельное полотенце, похожее на те, что выдают в поездах.

– Ванная там, – мотнула я головой.

Вода заструилась еле слышно, зашуршала болонья. Почему не снял здесь, не повесил? Вешалки были в шкафу, шкаф был новый, красивый, на совесть сработанный. Во сколько обошелся – и вспоминать страшно. Ему, наверно, неловко было лезть в шкаф, а я не предложила. В носу защипало, как от газировки. Ну зачем, зачем он приехал?

Я подошла к телефону, набрала номер.

– Кардиология, – нежно отозвались в трубке.

Это мамина медсестра Леночка – круглолицая, кареглазая, с гладкими, как резиновыми коленками и в белой шапочке на пергидролевых кудрях. Мир виделся Леночке большим, розово-голубым пространством, населенном подружками и поклонниками. Люди Леночкиного мира были добры и внимательны, двери магазинов распахнуты настежь, из парикмахерским одуряюще пахло лосьоном для волос и французским парфюмом, а с танцплощадки в парке доносились голоса то Хампердинка, то Кикабидзе. Леночка кокетничала со всеми: с врачами, с больными, с телефонной трубкой, с геранью на подоконнике ординаторской, даже со мной. И уколы она делала лучше всех в отделении, потому что несгибаемо верила в их бесспорную пользу. Когда больной умирал, Леночка тихо плакала в гардеробе, уткнувшись круглым личиком в висящие пальто, а после, умывшись, порозовев, подведя глаза по-модному – стрелкой, выходила в коридор. Она шла, заглядывая в палаты, распихивая тугими коленями жестяные от крахмала полы белого халатика. «Ваши таблеточки», – кокетливо говорила она пепельным, отечным, безнадежно смотрящим лицам, и пепельные, отечные, безнадежные любовно улыбались ей в ответ.

– Леночка, это я. Мама там далеко?

– Ой, Катюня, ой, рыбочка, здравствуй! А я тебя еще с «пятеркой» не поздравила, – пропела Леночка.

– А маму можно?

– Мамы нет сейчас. Она покушать пошла.

У Леночки никто никогда не ел, все всегда «кушали».

– Ей передать что?

– Передай, что ее племянничек приехал.

– Тот самый?!

– Тот самый.

– Ой, как хорошо, – сказала Леночка.

– Да уж, – вздохнула я, – куда лучше!

Я положила трубку и прислушалась. В ванной тихонько тенькала вода. Я набрала другой номер.

– НППО ДГУ, – отозвался бодрый до злобности баритон.

– Дощинского пригласите, пожалуйста.

– А кто его приглашает, пожалуйста?

– Дочь, – ответила я. Хоть это и было враньем. У него вообще не было детей.

– Дощинский, – баритон опал, полуулетучился, – иди, баба тебе звонит.

– Алло, – услышала я знакомый голос отчима. Он «л» не очень-то выговаривал, получалось «ав-во».

Щелкнула задвижка в ванной, раздались хлопкие босые шаги.

Нет, не сюда...

– Дядя Антон, – прошептала я, – тут этот... Сергей приехал.

– Ну, – невозмутимо произнес отчим.

– Так что делать?

– В холодильнике – цыпленок. Будешь греть – масла капни, а то опять сожжешь. Сделай салат: там огурцы есть, помидоры. Перец открой, не трехлитровую, поменьше, в литр, или в пол. Все?

– Все, – сокрушенно сказала я. Нет, до чего все-таки человек одномерный. Спросишь, что делать, так он и отвечает: цыпленок, огурцы, перец в банке. А в глобальном смысле?

Лушка дразнилась, под ноги лезла. Я сунула ее в кладовку, в коробку к остальным – шебуршащим, скандальным, кисло пахнущим. И пошла в кухню.

Он сидел за чисто вытертым столом. Я стол не вытирала, значит, это сделал он. На сером поцарапанном пластике была разложена газета «Советский спорт». На газете симметрично расположились бутерброды с брынзой и салом. Посередке красовалась большая розовая луковица.

– Есть хочешь? – спросил он.

Я вспомнила ворованный помидор и тараньку с налипшей на нее махрой, небогатые приметы его когдатошнего гостеприимства, и как я ждала его, зачеркивая простейшие числа в календарике с портретом артиста Козакова, и как он тогда не приехал, а приехал теперь, и не он, и предлагает мне свои тюремные бутерброды.

– Есть цыпленок, – сказала я, – и маринованный перец.

– Это на обед, – веско произнес он.

– А ты надолго приехал? – осторожно спросила я.

Он улыбнулся, углубив коричневые морщины на худых щеках.

– Ненадолго, ненадолго.

Кажется, он меня успокаивал.

Он взял бутерброд маленькой, разлапистой, как еловая ветка, ладонью. Фаланги были широкие, на сгибах пальцев проступали плотные, даже на вид твердые желвачки. Ногти были неровные, в ямках и трещинах. Вокруг них шелушилась красноватая бахромка заусенцев. Он поедал бутерброд тщательно и равномерно, и его пальцы постепенно передвигались к темному полукружию корочки. Потом он как вспомнил о чем-то и отставил мизинец.

– Вскипяти чайник, – сказал он, вытирая пожирневшие пальцы газетой, – у меня заварка есть.

Какая-то наивная похвальба таилась в том, что у него есть заварка, и мне почему-то стало его жалко.

Чай он наливал в блюдце, макал в него кусочки рафинада, извлеченного из своего гробового портфеля. Лицо у него было такое, как будто он важное дело делает, откусывая помаленьку от белого кварцевого квадратика. Иногда он чуть заметно морщился, наверно, горячее и сладкое попадало в дырявый зуб.

Он пил свой чай со своим сахаром, как прежде ел свой хлеб со своим салом, и в этом было какое-то странное кулацкое достоинство, которое почему-то, против моей воли, мне нравилось.

Потом он встал и с неторопливой тщательностью вымыл чашку и блюдце. Пришла Лушка, стала тереться о ноги.

– Смотри ты, котенок, – удивился он.

– У нас этого добра восемь штук. Показать?

– После.

И добавил со своею скудной, плохо прорисованной улыбкой:

– Давно я котят не видел. Вот крыс, это да, бывало.

Задребезжало окно, грохнула открытая рама, жалобно зазвенев стеклом. Распахнулась входная дверь, послышалось тревожное цоканье высоких каблуков. В кухню влетела мама.

– Сереженька, мальчик, – она обеими руками прижала к плечу его стриженую, потемневшую от воды голову, – вернулся!

Я увидела, как он поднял вверх коричневые, с розоватыми белками глаза, ставшие вдруг большими и странно далекими. Лицо его было сосредоточенным, ресницы аккуратно и незаметно помаргивали.

Почему-то мне захотелось уйти. Я поплелась в комнату. В комнате было неинтересно, как будто ничего не менялось и никто не приезжал. Еще тоскливее было в комнате. Я вздохнула и набрала Викин номер.

– Привет, – сказала Вика, – а я еще четыре теоремы выучила .

Она не умела обижаться: если и обижалась, то ненадолго и как-то понарошке.

– А ко мне брат приехал, – невесело сообщила я.

– Какой такой брат? – подозрительно осведомилась Вика, знавшая, что ни братьев, ни сестер со времени нашего ясельного знакомства у меня не нарождалось.

– Никакой, – огрызнулась я.

Вика замолчала. Даже через два квартала, семь этажей и четырнадцать лестничных маршей, разделявших нас, я чувствовала напряженное бултыхание мысли в ее кругленькой, гладко причесанной голове. И за секунду до того, как до нее, наконец, дошло, я уже знала, что через секунду до нее дойдет.

– Ой, – растерялась Вика, – тот, что ли?

– Тот, – кисло подтвердила я.

– Оттуда?

– Откуда ж еще?

– И какой он? – с замирающим на губах любопытством спросила

Вика.

– Как Штирлиц, – мрачно отозвалась я.

– А ну тебя! – осерчала Вика. – Подожди минутку, я телефон перенесу.

Она долго его переносила и я знала куда – в уборную, потому что в их квартире больше было некуда скрыться. Из всех щелей лезли папа, мама, бабушка, Мишка, Гришка, Прохор, какие-то вечные гости то из Кирова, то из Жданова, и Вике приходилось учить на балконе, а лифчики сушить на батарее в комнате, маскируя шторкой. По дороге она дважды роняла трубку, и в моих ушах дважды раздавался короткий и громкий механический лязг. Наконец стало тихо, и я поняла, что она добралась до места и старается поудобней умоститься на стульчаке. Интересно, почему самые наши важные разговоры вечно происходят в самом неподходящем для этого месте? Может, потому, что только там над нами не висят папы, мамы и Гниды?

– Ал-ле, – произнесла Вика томно.

– Ну что «ал-ле», что «ал-ле»? – нет, она точно меня бесила, нашла тоже, где и когда леди Гамильтон из себя корчить. – Приехал вот, сидит с мамой в кухне.

– Ой, как классно! – затарабанила Вика. Слова выпрыгивали из нее, как серебряные талеры в какой-то сказке. – Везет же людям! То в Крым, то в Палангу, то брат из тюрьмы!.. А тут одни сплошные теоремы...

– Я по геометрии ни бум-бум. Ни в зуб ногой, – пожаловалась я.

– Ой, брось! Плюнь! – с радостным рвением вскричала Вика. – Геометрия что! Тьфу! У тебя брат вернулся! Ну хочешь, я тебе свои «бомбы» отдам?

И чему это они все так радуются? – думала я, сидя в своей комнате и угрызая твердую редиску. Приехал – болонья фиолетовая, шляпа дурная, калмыцкие скулы и без зубов. Тоже мне, граф Монте-Кристо! Грабитель, между прочим, рецедивист. Сопрет вот мамину золотую цепочку – и с концами. Я понимала, что никакой цепочки он, конечно, не сопрет, да и мало он походил на рецедивиста из «Знатоков», уж очень мелкий, бледный, будничный. Куда ему? Может, Слова замерли в гортани. Потом я вспомнила, сглотнула и произнесла: будь он покрупнее и поопаснее, мне бы он даже понравился, а так... сидит, бутерброд жует, чаем запивает, и мне уже не двенадцать лет, в конце концов, чтобы им восхищаться. Какой-то дурацкий киоск, ящик пива и сигареты без фильтра. Нет бы банк грабануть! И похож, скорей, на ученика фрезеровщика. Будто все эти четыре года отпахал на заводе «Калибр» и прополучал сорок рэ в месяц!

– Катя, – позвала мама из кухни, – пойди скорее, посмотри!

Я вздернула подбородок, старательно отпечатывая на лице неизгладимое клеймо гордости и равнодушия.

Мама стояла, целиком обернувшись в огромный черный платок.

Голубые розы на нем цвели, переплетаясь желтыми стеблями. Черные кисти тяжело спадали на ее узкие ступни. Серые мамины глаза глядели повелительно и чуть лукаво. Лицо брата было напряженным.

– Ну-с, каково? – спросила мама.

– Ничего. Только кто же их теперь носит, платки! Немодно.

– Дура есть дура, – ласково сказала мама, – зачем мода, если есть красота?

Красота точно была. Неописуемая.

– Дам поносить, завистница.

– Очень надо, – отрезала я, – безнадежно понимая, что она права, и я, точно, завистница. Да и вообще, творилось со мной что-то, я толком и не понимала что.

– Знал бы – два бы купил, – вдруг сказал брат сокрушенно. Он полез в свой безобразный портфель, порылся в нем и вытащил за уголок огромную желтую коробку. Коробку украшала фотография неправдоподобно пушистых и каких-то не по-нашему веселых щенков.

– Знал бы, что ты так выросла, еще купил бы платок. Или косметику. Я тушь в Москве видел, синюю. «Луи-Филлип» называется. Говорят, хорошая.

Он протянул мне коробку. На руке его я увидела забытый уже якорек.

– Это немецкий шоколад. Говорят, вкусный. Сам я, правда, не пробовал.

– Спасибо, – сказала я. – Я очень люблю шоколад.

Я открыла коробку и достала конфету в золотой фольге. Потом я подошла к окну и выглянула на проспект. Там меланхолично проплывала поливальная машина, деловито орошая влажный после трехдневного ливня асфальт.

«А почему это у тебя, Катя, майка солдатская?» – впервые за годы вспомнила я, и конфета показалась мне соленой. Царапала горло, как давнишняя сушеная тарань.

– Черт те что! – гневался отчим, катая в ладонях узкое вытянутое горлышко бутылки. В бутылке плескалась и булькала темно-коричневая жидкость. – Это ж надо – «Наполеон»! Санта-Клаус выискался!

– А что, – отвечал брат, хмуря брови, – не имею права?

– Миллионер тоже...

– А что, – отвечал брат, – в дом с пустыми руками, да?

– Ну водки бы купил, торт какой...

– Торт я тоже куплю.

Мы сидели за кухонным столом, обедали цыпленком и помидорным салатом. Можно сказать, ужинали – поздно было. Брат не сводил глаз с пластиковой крышки стола. Отчим брюзжал.

– Замашки у тебя купеческие, вот что...

Отчим был маленько жмотоват.

– Ладно, Антон, – мама отложила вилку, улыбнулась не по-доброму, – можешь не пить. Мы этот коньяк и без тебя... Правда, Сережа?

– Я ему подарил, – угрюмо сказал брат, не сводя глаз с царапин на пластике.

Отчим закашлялся. Он много кашлял – курильщик – и делал это истово, громко и довольно противно. Багровел лицом, кадыком дергал. Плевался непреднамеренно. Потом, когда утихал, принимался воду глушить. Холодную. И стаканы с водой стояли повсюду, даже в ванной. Хотя в ванной чего, спрашивается?

Отчим вытер лоб большой скульптурной ладонью, отхлебнул от стакана, тоже упер взгляд в столешницу.

– Ну, – спросил он ненатурально легким, не своим голосом, – что делать собираешься?

– Сейчас поспать, если можно, – не поднимая глаз, ответил брат.

Ему постелили на раскладушке в моей комнате. Всегда всем стелили в моей комнате на раскладушке: подвыпившим приятелям отчима, маминым подругам, время от времени сбегавшим от мужей. Витасик там ночевал в прошлый приезд. Помимо прочих достоинств, трусы у него оказались девчонские, голубого хлопка. Я не подглядывала, конечно, случайно увидела.

Настольную лампу я занавесила полотенцем. Хочет спать – уснет: геометрию-то никто не отменял. У меня тяжко было с геометрией, тяжче не бывает. Даже если случалось, и я ненароком выучивала теорему, то вот задачу решить... Разве что первую после параграфа, на одно действие. Да и то по старой памяти. А вот где два было – на эту теорему и на какую-нибудь запрошлую... Ладно, не будем...

Математичка еще была психованная: чуть что не по ноздре – кидалась циркулем. Не маленьким – здоровым, каким на доске чертят. Она худая была, изглоданная, но широкая, как рыба камбала. Глаза черные горящие.

Первого сентября налетела на Воропая: это хулиган был страшный, с четвертого класса на учете. Сперва подворовывал в гардеробе, после стал промышлять в универмаге, сколотил банду, шайку-лейку, они дрались велосипедными цепями, кого угодно могли отделать любо-дорого. В общем, кошмар района. И на алгебру заявился кум королю – с «Примой» за ухом и заплывшим неотчетливым взглядом. Она мимо ходила, математичка, объясняла тихо и довольно понятно, и вдруг – как подлетит! как заорет! Линейкой по лбу – « Вон отсюда!» – орет. И «паршивец», и «мерзавец», и даже почти сказала «засранец», на последнем слоге запнулась. Воропай встает и – за дверь, а она опять тихонько, «логарифм» там, «интеграл». А из коридора – бабах! Смотрим – лежит наш Воропай на полу, глаза под лоб, лицо спокойное, доброе, бледно-сиреневый весь – в обмороке.

А один раз – в восьмом еще классе – я сидела в коридоре после уроков: забыла ключ от квартиры, а на улице было холодно. Вдруг выходит из учительской.

– Крапивина, – говорит, – ты чего здесь?

Ну, я объяснила кое-как, теряя слова по дороге.

– Одевай пальто, пошли.

Отвела меня к себе: она тут же во дворе жила. Накормила блинами. У нее дочка была, Танька, такая же черноглазая, быстрая, лет шести. Она Таньке шоколадку принесла, я прямо даже удивилась, что у нее дочка, и она ей сладкое покупает. Потом налила мне чаю в стакан с подстаканником, отломила от шоколадки одну бороздку, мне дала. Села, рукой щеку подперла.

– Ты пей, – говорит.

Тут ее муж вошел. Красивый такой, кудрявый, на голове – сеточка. Посмотрел на меня, будто меня и нет, будто пустая табуретка стоит, а я в воздухе растаяла, взял чайничек, сахарницу и ушел.

А она как уставит на меня свои горячечные глаза да как застонет шепотом:

– Не могу-у! Видеть его не могу, Крапивина! А когда прикасается – хоть в петлю!

Я еще посидела немножко, потом поблагодарила и ушла. И бояться стала еще больше.

Лия ее звали. Лия Ивановна.

Я пошла в кухню и сварила себе поллитровую кружку кофе. Он был пережареный, горький, горелая труха плавала сверху. Я ее с губ снимала, как семечную чешую. Тихо было в квартире, и храп отчима, доносившийся из соседней комнаты, не мешал этой тишине. Кажется, этой ночью я поняла, что всегда буду любить тихий ночной июньский дом, дерево под окном с люминисцентно подсвеченными фонарем листьями, когда долгое, пустое, нещедрое на события лето впереди, где дни текут медленно, вольно, а месяцы бегут почему-то быстро. Где небо холодеет в полуночи, а к четырем наливается блеклой, еще бессолнечной голубизной. Где лукав треск кузнечиков в блестящей траве близкого парка и боязливо хлипкое дрожание светлячков. Где все спят, и все живы, и через сколько лет я ни вспомню эту ночь, все так и будут живы. И я буду очень любить их, спящих.

Потом я посмотрела на брата и увидела, что он смотрит на меня. В этой ночи я была не одна.

– Хочешь кофе? – спросила я, чтобы что-нибудь спросить.

– А оно горячее?

– Не очень. Уже остыло, – сказала я , твердо зная, что кофе – мужского рода.

– Отвернись, – велел брат. Зашуршал одеждой. Подсел к столу в сизых джинсах, без рубашки.

– Муторно? – кивнул он на тоненькую, мучительную «Геометрию».

– Надоело.

– А мне нравилась математика.

«А такой был способный к точным наукам», – вспомнила я. В лицо ударил сырой балтийский ветер. Дома были разрушены войной, прошедшей тридцать лет назад. Сзади справа осталась Зеленая гора и мой брат, давший мужское слово, что приедет. Вот, приехал...

– Не смог я тогда, – сказал брат, и я не удивилась. Все, наверно, бывает такой шалой, оторопевшей от собственного великолепия июньской ночью. И все не спящие сейчас понимают друг друга без слов, будто все они – братья и сестры.

– Я знаю, – ответила я.

Мне хотелось сказать, что я все знаю, и даже Наташу его перестала ненавидеть уже года три назад, и его – тоже перестала, сегодня, когда он вытащил из портфеля своими толстыми пальцами желтую коробку с непонятно чему радующимися щенками.

– Я прямо к вам приехал, – сказал брат, – даже дома не был.

Нинка второго родила, Сашкой звать. Фото прислала. Ничего пухтель такой.

Нинка нам тоже фото прислала. У нее мало было родственников, которым можно было похвастаться своим Сашкой. Мы – и какая-то еще тетка по отцу. Сашка ничего был, толстый, в вязаном костюмчике, но куда ему было до старшего – зеленоглазого, разбойного!

– У Наташки тоже пацан. Ты Наташку помнишь? Муж ее – тоже наш, с Зеленой горы, Петька Москаленко. С Нинкой раньше ходил. Так, неплохой парень...

– Я сейчас, – сказала я, – только принесу...

Что я принесу, я не знала. Просто мне надо было скорее в кухню, и обе двери захлопнуть наглухо – комнатную и кухонную.

Я выгребла из холодильника остов бывшего цыпленка, остатки поблескивающего, как лакированного, перца и ополовиненную коробку немецкого ассорти.

– Есть как хочется, – лживо пропела я и с удивлением поняла, что и вправду хочется есть.

Я вспоминаю иногда ту летнюю ночь, когда мой брат объяснял мне геометрию. Он забыл ее, геометрию, и объяснял плохо. « Понял?» – то и дело спрашивал он, обращаясь ко мне, как к существу мужского пола. Неуверенно спрашивал, и я кивала, что да, я понял.

Светлело, и голова постепенно опустевала, становилась звонкой и легкой, а небо с недосыпу обдавало пронзительной райской голубизной. Я узнала, что от долгого бессонья все видится отчетливей, детальней – и обтрепанный угол оргстекла, покрывающего мой стол, и ватная труха, прущая из-под клетчатой обивки кресла, и маленькая темная родинка на шее брата. Когда он поворачивался ко мне, родинка пряталась в складке смуглой, истертой жестким воротником кожи, потом он опускал голову к учебнику, и родинка выныривала снова. И если бы мой брат жил триста лет назад, и его украли бы эти, которые сажали детей в кувшины и разрезали им рты, как Гуинплену, по родинке его могли бы найти, вычислить, возвести на престол, и он был бы снова счастлив, как счастлив теперь, талдыча мне непонятную нам обоим геометрию.

– Передохнем? – спросил он и улыбнулся, видно, от усталости забыв прикрыть дырку на месте выбитого зуба. Улыбка оказалась широкая и невинная, может, как раз из-за этого несуществующего зуба – как у первоклассника. В уголках рта образовались два правильных полукружия, глаза почти спрятались под тяжелыми веками, и оттуда полыхнуло нежно, коричнево. « Он красивый, « – ошеломлено подумала я и ошиблась, конечно, он не был красивым, он просто неожиданно оказался молодым, и сейчас его не уродовали тирольская шляпа, рубашка – «газета» и две тюрьмы – вчерашняя и та, первая.

– Я тебе стих прочитаю, – сказал брат решительно и

застенчиво. Он встал, нависая над краем стола и заложил руки за спину.

– Сядь.

Он помотал головой:

– Стоя надо.

По рыбам, по звездам проносит шаланду, Три грека в Одессу везут контрабанду. На правом борту, что над пропастью вырос, Янаки, Ставраки, папа Сатырос. А ветер то гикнет, то мимо просвищет...

Я слушала про Янаки, Ставраки и папу Сатыроса и понимала, почему мой брат встал. Он четко проговаривал слова, почти не делал пауз, и запнулся лишь в одном месте, где были «презервативы».

– Забыл, – солгал он. И я солгала – тем, что кивнула. Я тоже знала «Контрабандистов» наизусть. Стихи были жгучие, тугие, вольные, какие только и мог написать прокуренный дешевым табаком астматик, по-турецки сидя в сырой хибаре, захламленной птичьими клетками и аквариумными рыбками. Бредивший силой, которой не было, и недальним морем. Выдумавший звучный, наивный псевдоним, дабы не прославлять смешную местечковую фамилию. Придуманная сила, истинное бесстрашие, цыганская нищета, астма и дурной вкус – я понимала, почему мой брат любит Багрицкого.

– Хорошее море!.. – выдохнул он и сел, блуждая по комнате полуслепым от усталости и волнения взглядом. Я несмело положила поцарапанную Лушкой руку с изгрызенными почти до лунок ногтями на его – такую же поцарапанную, с такими же изгрызенными ногтями. Прикрыла ладонью синий якорек.

– Сережка, – сказала я булькающим голосом, – Сережка, ты больше не сядешь?

Проснулась я от долгого настырного звонка. Глянула на будильник. Полпервого. Ну хоть до полпервого дотерпела – и на том спасибо. Брат спал, завернувшись в простыню по уши: только русый ежик торчал, да широкие щиколотки, да тяжелые утиные ступни. Я высунулась из-под одеяла, покачнулась, зевнула, сладко раздирая рот. Пол был холодный, скользил под босыми ногами.

– Явилась – не запылилась, – скандально бурчала я, сражаясь с непокорным замком. В голове крутилось еще что-то русское народное, типа «наш пострел везде поспел» и «в каждой бочке затычка». Но все слова вмиг улепетнули вместе с торжествующим визгом входной двери.

– Приветики, – сказала Вика.

Гладкие темные пряди стекали до пояса, платье было белое, летучее, до половины открывало грудь. Грудь вздымалась в прерывистом дыхании. Видно, неслась, как угорелая, все два квартала и четырнадцать лестничных маршей до моей квартиры. Викина физиономия была потная, красная и плохо мне знакомая. Я пригляделась и ахнула.

– Намазалась?

Вика улыбнулась. Улыбка тоже была чужая, оранжевая. Вика тронула пальцем устрашающего вида черную линию на веке.

– С десяти часов наводила, – пояснила она сочным морковным ртом, – я бы раньше пришла.

Сотворенный мною миф о Викином терпении стремительно испарился. Умела бы рисовать стрелку – прискакала бы ни свет, ни заря.

Ресницы были синие, комкастые, стоило Вике моргнуть – верхние о нижние клацали, будто крылья бабочки-ночницы. В руке Вика держала затасканную овощную авоську. Сквозь дыры просвечивали какие-то книжки. На белом воздушном рукаве нахально сидело оранжевое пятнышко – в тон Викиным губам. Это называется: мелочь, но приятно.

– Вывозилась, – обрадовано сообщила я.

– Где? Ой! – Вика схватилась за рукав. – Пусти, замою.

Топоча белыми босоножками на танкетках, она ринулась в ванную. Платье струилось и отсвечивало голубым на заду. «Комбинашку надевать надо», – подумала я. Подол сзади ниспадал принцессиным заколдованным шлейфом. Выпускное, поняла я и похолодело: мое и вполовину не было таким роскошным.

Ежу было бы понятно, с чего это она так вырядилась.

– Чего приперлась? – вежливо осведомилась я, не без удовольствия наблюдая за тем, как она старательно трет белый крепдешин кусищем хозяйственного мыла.

– Учить геометрию, – она ополаскивала плечо, поливая водой из маленькой, сложенной лодочкой ладони.

– Геометрию, ага, – кажется, в моем голосе было больше злости, чем иронии.

– А что, нельзя? – Вика захлопала круглым размалеванным глазом: она стояла в профиль, и другой глаз только предполагался.

Сейчас я ее попру, подумала я, имею право: незваный гость хуже татарина. Что-то у меня сегодня настроение фольклорное. Переть Вику было, конечно, не очень красиво, но Вика, как известно, сплетница, а мне вовсе не улыбалось, чтоб завтра наш «а»-класс в полном составе с интересом обсуждал, что к Крапивиной заявился братец из тюряги. Хотя тюряга – это полбеды было, а вот самопальные джинсы и зеленая шляпа... Уж помолчим о том, что это мой брат. Мой, понятно?

Вика сняла с вешалки полотенчико и принялась промокать платье. Этим полотенчиком я вообще-то ноги вытираю...

Дверь комнаты приотворилась. На пороге появился заспанный брат. Он был без шляпы и без джинсов, он был в трусах, и я удовлетворенно отметила, что трусы у него не девчонские, как у Витасика, а самые настоящие – черные, до колен.

– Доброе утро, – сказал брат с ударением на слове «доброе».

Потом он заметил Вику, а Вика заметила брата. Дрожа от любопытства, она обшарила его чернично-кисельным взглядом, и когда взгляд добрался до трусов, Вика ойкнула, побагровела и уткнулась лицом в ножное полотенце. Я сдержано хихикнула. Брат нахмурился.

– Чайник поставь, – с непринужденным достоинством повелел он и удалился – штаны надевать.

Это было странное чаепитие. Все очень хотели чаю, и никто не хотел разговаривать. Брат – потому что вообще не очень любил разговаривать. Вика – потому что опоминалась от пережитого. Я – потому что наблюдала.

Вика посмотрела на брата четыре раза и еще два исподтишка, так что их можно было считать за один. Брат посмотрел на Вику дважды – батон передал и сахарницу. Я поуспокоилась. Но ненадолго, потому что потом они принялись пихать в меня геометрию.

– Как же ты не понимаешь? – всплескивала ручками Вика.

– Ну чего тут неясного? – вторил брат.

Все я не понимала, все тут было неясного, и, в частности, к кому он, собственно, приехал. И что ему в человеке важнее – душа или математические способности?

Потом они и вовсе охамели: стали решать вместе задачу, почти что лбами над книжкой стукались. Я посидела-посидела, посмотрела на них посмотрела, пока не стало очень уж противно. Тогда я Вику потеребила:

– Давай телефон.

– Какой?

– Какой надо.

Вика вытащила из авоськи скомканный листик и снова в «Геометрию» впилась. Знаем мы эту «геометрию»! А я пошла в комнату и набрала смешной номер: пять цифр из шести были одинаковыми.

– Говорите, – изумительно уверенным голосом потребовали там, на другом конце провода.

Я туго молчала, совершенно завороженная и этим «говорите», и самим этим голосом. В висках горячо тикало. Похоже, он расслышал это тиканье, потому что сжалился и сказал уже нормально: «Але».

– А Глеба можно пригласить?

В трубке вальяжно, благодушно засмеялись:

– Можно, девушка, ну конечно, можно... Говорите.

Я недоверчиво посмотрела на трубку. Она была хлипкой, многожды битой. По низу была обкручена синей липучей полуотодранной изолентой. Трубка явно не внушала доверия. То, что я хотела поведать, было для нее слишком роскошно. И все-таки, все-таки она являлась чем-то вроде спасательного круга, потому что без нее, стоя в двух шагах, глядя в эти синие полузнакомые глаза, я никогда в жизни не отважилась бы... Я собрала остатки мужества, поколебленного этим двойным «говорите», и четко произнесла:

– Я люблю Вас.

В трубке стало тихо и пусто, будто там никого и нет, но я знала, что он там, спрятался и затаился. Мне было жаль его, испуганного, в этой вязкой пустоте сидящего, внутри плавного пластмассового ящичка с круглым, заляпанным пальцами диском.

– Говорите, – прошептала я.

– Вы... кто?

Голос был неверный, растерянный. Почему-то мне стало легко и свободно.

– Это неважно, кто я, – растолковала я ему, – это совершенно неважно.

– А что... важно?

– Я Вам сказала, что важно.

– А кто Вы?

Кроме всего прочего, мне нравилось это дворянское «Вы». Ему, кажется, тоже.

– Предположим...

Я повертела в голове несколько заготовленных на этот случай имен. Все они явно были недостойны меня и ситуации.

– Ну предположим, Снежана.

Снежану я знала одну. Фамилия ее была Бычко. И внешне она больше подходила к своей фамилии, чем к имени.

– Снежа-а-ана, – протянул он. В голосе его медленно проступало восхищение. – Снежана...

Он будто пробовал на язык ледяное андерсеновское имя.

– Вы кто, Снежана?

Я не знала, кто эта Снежана. Просто не придумала еще. Одно точно – не школьница. Она вообще не была школьницей, никогда не носила уродливого коричневого платья и еще более уродливого передника поверх. И пионерской формы – белая блузка, синяя юбка, ремень с блямбой. Она носила крепдешин, играла на скрипке и рисовала акварелью. Она была студенткой. Или манекенщицей. Или студенткой и манекенщицей одновременно.

– Кто Вы?

– Это неважно, – лирически отвечала я.

Появился брат. Он прислонился к дверному косяку, уставился на меня карими строгими глазами. Глаза требовали, чтоб я немедленно принималась за геометрию. Дудки!

– Вы хотите знать, где мы встречались? – продолжала я, обмахиваясь воображаемым веером. – Ведь хотите же?

Глеб промычал нечто неопределенное.

– Не хотите, – печально констатировала я, подбирая с пыльного паркета белоснежный шлейф бального платья.

– Хочу! – выдохнул Глеб.

– Я видела Вас на подмостках.

Какие-то дурацкие получились эти «подмостки». Я вспомнила душный актовый зал, рассохшие доски сцены, подпрыгивающие при каждом шаге, не стиранный веками красный занавес, потрет узкоглазого Ильича, под которым фехтовал картонный Сирано.

– Я видела Вас в спектакле, – исправилась я.

– Вам понравилось? – голос у него был трепещущий, взволнованный.

– О да, – аристократически произнесла я, – но...

Я не представляла, какое именно «но» имею в виду. А пауза, повисшая в неподвижном летнем воздухе, мне понравилась. Как сказала бы Снежана, мне импонировала.

Брат шевельнул темными, отчетливо недовольными бровями.

– Что? – спросил Глеб тревожно, – что «но»?

– Но я не видела Сирано, я видела только Вас.

В трубке слышалось беспокойное, загнанное дыхание.

– Вы показались мне мужественным, но одиноким.

Брат покрутил пальцем у виска. Я надменно задрала голову.

Дернула уголком губ. Он потоптался еще у двери и вышел. Поплыл к своей Вичке. Скатертью дорожка!

– Это не так? – легким, хрустальным голосом спросила я.

– Не знаю... я не думал... наверно... – промямлил Глеб.

– Вот видите, – мягко, но настойчиво проговорила я.

– Снежана, – его голос стал увереннее, может, он тоже выдумал, каким он хочет быть. Но мое преимущество состояло в том, что я хотя бы знала его настоящее имя. – Снежана, мы увидимся?

– А вы уверены, что хотите этого? – я, конечно, кокетничала. Но очень мило.

– Хочу, – пролепетал Глеб.

– Но у вас экзамены...

– Черт с ними!

– О нет, – мой голос вздрогнул от сдерживаемого с трудом, жертвенного страдания, – зачем же?

Лушка явилась, шершавым язычком стала вылизывать мне щиколотку. Между прочим, щекотно!

– Ну тебя! – прошипела я и отпихнула ее ногой.

– Что? – встревожено спросил Глеб.

– Нет, ничего, – ответила я с равнодушием блоковской Незнакомки. Или Незнакомка – это у Крамского?

– Лушка залезла в тапок, один хвост торчал, шурудела там чего-то. Когда из тапка полетели клочки ватина, я поняла, что разговор пора сворачивать.

– Итак, – я погрызла ноготь в раздумье, – после выпускного, назавтра. Возле Дворца Профсоюзов. В пять.

– А как я узнаю Вас?

– Я Вас узнаю. А впрочем... я буду в белом.

В кухне было грязно и оживленно. Вика в мамином фартуке чистила картошку. Брат резал лук. Загорелые короткие пальцы, цепко ухвативши нож, двигались споро и сноровисто. Получалось, лук крошится сам, ложась жестким сиреневым кружевцем. Я постояла-постояла, посмотрела-посмотрела... Очень уютная картинка вырисовывалась: будто они всю дорогу вместе чистят картошку и лук режут. По жизни.

– Наговорилась? – спросила Вика, обволакивая меня блестящим рассеянным взором.

– У тебя тушь размазалась, – ответила я.

Геометрию я озверело учила до ночи. Отчими спал в комнате.

Они картошку ели с селедкой, курлыкали там. Я спиной чувствовала их присутствие. Они мешали мне своими тоскливыми разговорами. Что-то незначительное: погода, ля-ля-тополя, веники... У нее тоже, между прочим, экзамен завтра, не у одной меня. Посуду мыли в четыре руки, то есть, она мыла, он вытирал. Он чай заваривал, хитро, чайничек встряхивал, кусочки сахара забрасывал в темную пенную жижу. Она разливала. Буду я им чай пить, как же, как же...

– Уходи! – думала я, так сильно думала, что если б мысль умела овеществиться, то Вика уже летела бы на ураганном ветру с некрасиво прибитым под толстый зад белым крепдешином.

– Убирайся! – думала я, уткнувшись носом в желтоватые испятнанные страницы, сгорбив спину кривым мостиком, почти плача от незнакомой мне боли внутри – где-то под грудью, где-то над животом.

– Вон отсюда! – думала я, ощущая себя полной до краев горячим предельным мучением, имени которому не знала.

– Прочь! – думала я. – Прочь! Прочь! – и заштриховывала наискось встречные квадраты, прямоугольники, пирамиды.

Поздно-поздно – видно, дежурила за кого-то – вернулась с работы мама. Явилась как спасенье. Вика боялась мою маму до колик, мелких судорог, дерганья плечом и моргания глазом. Мою маму легко было бояться. Еще легче было восхищаться, восторгаться, остолбеневать и подражать. Задумчиво покусывать карандаш, как она – сигарету «Опал». Так же устало и лукаво клонить голову на бок. Примерять ее жесткий, угловатый врачебный почерк, старательно заостряя собственные банально-кругленькие «о» и «а». Так же бросать в раздражении: « Ну и застрелись!» Вика думала, что это мое «застрелись», а оно мамино было.

Тогда я еще не знала, что всю жизнь буду говорить мамиными словами. Писать тонким, нечетким, негнущимся медицинским почерком. Курить противные болгарские сигареты. Клонить голову вправо. И все станут думать, что это мои слова, мои привычки, мои сигареты. А я буду ощущать себя самозванкой. И прохладное «добрый вечер» – подружкам моей дочери будет тускло-зеркальным, смылившимся с годами – маминым. И что все равно я не буду на нее похожа, как ни бейся.

– Добрый вечер, Вика, – сказала мама,с натугой приподнимая и ставя на стол тяжеленную сумку. В больничный тихий час она всегда ходила по магазинам, и хранила продукты в холодильнике раздатки. Очень удобно. (...да, и сумки буду тягать немыслимые, тридцатикилограммовые, нет, чтоб сегодня – мясо, завтра – молоко, послезавтра – картошку...) Она вынула из сумки мясо, молоко, картошку, четыре подтаявших пломбира, пачку молдавского конфитюра, пряники и желтую промасленную коробку, испускающую истошный, колющий ноздри аромат копченой мойвы. Мошка явилась, взвыла требовательно, как милицейская сирена.

– Добрый вечер, – испугано сказала Вика. – Я пойду уже.

– Я провожу.

Брат встал, отодвинул табуретку. Посмотрел на меня, запнулся о мой взгляд, вышел.

Я уткнулась носом в окно. Небо бугрилось, затенялось.

Никогда еще утро так быстро не замещалось вечером, никогда не была так властна и полноправна ночь, может, потому что их и не было раньше, ночей, разве что те, давние, автомобильные.

Никогда еще я не чувствовала себя такой непоправимо одинокой. Ни когда умерла бабушка... но она долго и привычно болела, к каждому моему приходу истаивала, истоньшалась, и рука ее на моей голове становилась все легче, все равнодушнее, потом мама сказала, что теперь бабушка будет жить далеко, на звезде, и мне, почти шестилетней, было, в общем-то, понятно, что не «жить» и не «будет», но я долго и трусливо цеплялась за это «будет жить». С уютной маминой ложью я, еще не умея назвать словами, не то что осознать – все же учуяла: ничего не бывает никогда. Если не здесь – то на звезде: ими усеяно небо в июне. А зловоние мазей и жидкий чай на табурете перед никогда не застилаемой кроватью – это пройдет, просто теперь я буду знать, что вот такое – случается.

Ни когда мы с мамой, празднично разодевшись, пошли в гости: там была толстая женщина Люда, и ее муж, и чей-то темноглазый брат Саша, а больше я ничего не помню. Потом они ушли, как выветрились из сильно просквоженной комнаты, а мы остались сидеть на раскладушке, поедая какие-то сомнительные пряники, и мне хотелось спать, и хотелось домой, и заболел голодный живот... Живот лечился просто: надо было только лечь на него, вдавиться всей силой в раскладушку, и я лежала, и вдавливалась, когда пришел папа. ОН улыбался, и был такой милый, толстый в этой пустой комнате, и я поняла, что это его мы так долго ждали, а теперь пойдем домой, и по пути я буду то прыгать, то тяжело виснуть на их сильных – маминой правой, папиной левой – руках, но он сел рядом и, проведя ласковой беглой ладонью по моей макушке, заговорил. Я забыла эти слова, но выходило, что мы с мамой теперь будем жить здесь, в этой квартире, он говорил странно – «на квартире», а к нему я стану приходить каждое воскресенье, воскресенье – послезавтра, и он уже взял билеты на цирк зверей. И я спросила, долго ли так будет, а он ответил: пока мама не передумает. Но мама так никогда и не передумала.

Ни когда в жаркий больничный сон впивается белый холодный свет, и там, во сне, по пояс в рдеющих маках или в море, полном трепещущих спектральных медуз, откуда-то появлялось тоскливое внешнее знание – «уколы», и после знакомой – знакомей медуз и маков – боли я вновь проваливалась в потускневший поиздержавшийся сон.

Ни тогда, ни тогда, ни тогда – никогда я не была так безнадежно, непоправимо несчастна. И кажется, мне это нравилось. Будто снова и снова пробуешь языком пульпитный зуб, и морщишься, и постанываешь, и даже не замечаешь, что опять лезешь языком к этому островку страдания, превращая островок в материк. И так, пока не втиснешься в первые попавшиеся туфли и не понесешься, приплясывая, по вечерней пустой улице в стоматологическую поликлинику, которая на счастье недалеко.

– Шла бы ты спать, Пенелопа, – сказала мама, – что уж теперь выучишь, на ночь глядя? Раньше надо было.

– Завалюсь, – мрачно пообещала я.

– Ну, завалишься, – она поежилась, – что-то я устала.

В моей комнате было темно, воняло куревом. Я отворила окно, снаружи густо залепленное мелкой треугольной мошкарой. Комар зудел, как бормашина. Жаждал крови. А если б побольше был, он и мясо человеческое ел бы, гнусный зверь. Глаза пообвыклись во тьме, и я разглядела брата. Он сидел в углу, оседлав стул, как красногвардеец – вороную кобылу. « И закрыл свои карие очи...» Очи у брата были открыты, дырки во мне высверливали симметричные.

– Что ж так быстро? – спросила я. Хотела – презрительно, вышло – жалобно.

– Далеко, что ли? – ответил он вопросом на вопрос. Как в израильской армии. Эта израильская армия – та еще штучка была, почище армянского радио и поручика Ржевского.

Я вздохнула, зажгла настольную лампу. Лампа была старая, наивная: орешком, который поддерживала белая мраморная белка с отбитым ухом и глумливой ухмылкой на физиономии.

– Будешь учить?

Будто был какой-то другой выход!

– Много еще?

– Начать и кончить.

Брат сел на свою раскладушку, потом лег поджав под живот мосластые коленки.

– Математичка-то как, ничего?

– Ничего, – ответила я, старательно украшая цветочками сферу и полусферу. Получались довольно приличные вазочки, если в керамике. – Придурочная только.

– У меня хорошая была, – сказал брат с медленной улыбкой, – Фаина Абрамовна. Я ей две олимпиады выиграл, районную и городскую. Сегодня сунулся – ну, ничего не помню, все позабывал. Она мне призы выдавала – конфеты, вафли. Я после допер, что это она от себя, ну, на свои деньги. Жалела... – поучительно сообщил брат.

– Жалость унижает человека.

Я сосредоточено выцарапывала на пирамиде Викину фамилию и годы жизни: 1962 – 1979. Тщилась вывести сегодняшнее число, но не получилось.

– Много ты понимаешь, – усмехнулся брат, – главнее жалости что есть? Я из жалости все могу.

– А любовь?

– Что – любовь?

– Не главнее?

– Так любовь, – брат приподнялся на локте, полез в карман за папиросами, – любовь и есть жалость. Только самая сильная.

– Тебе Вика понравилась? – равнодушной скороговоркой спросила я.

– Кто?

– Ну, Вика...

– А, Вика... хорошая. Только крашеная. Ты ей скажи как-нибудь к слову: не надо бы. Не идет ей. А так что ж – хорошая. Сразу видать – отличница. Я тоже был отличник. Почти что. Две четверки было – по русскому и по пению. Вот фокус – петь любил, а по пению четверка.

У меня тоже имелась глубокая четверка по пению – по причине медведя, который когда-то, во тьме веков, в отдаленном детстве оттоптал мне ухо. И по русскому – по причине Гниды.

– У ней ноги такие опухшие были – приходилось туфли разрезать... – вдруг проговорил брат. – А она ходила – ходила...

– Кто?

– Да Фаина же Абрамовна, говорю тебе... В прокуратуру ходила, в детскую комнату, потом в это... в районо.

– Зачем? – спросила я.

Зачем ходила-бродила в прокуратуру эта Фаина с отчеством из анекдота?

– Хотела, чтоб меня, значит, на поруки...

– Так ты что, еще в школе учился? – я отложила карандаш.

– Ну, – сказал брат, – восьмой оканчивал.

Восьмой, думала я. Это ж на два года моложе меня! Это как Пашка Климов из тридцать шестой квартиры. В прыщах, с новорожденным баском. Машинки маленькие собирает. Они называются «модельки». Тоже почти отличник...

– ...а когда вышел, она болела уже. Кости да коже, глаза желтые. « А, Сереженька, – говорит, – здравствуй. Сядь, покушай вишен.» Вишни в то лето было завались, у ней миска на столе в саду стояла, компот она варила. Тоже наша была, с Зеленой горы. «Что, похудела я? Это хорошо, – говорит, – всегда мечтала быть худенькой.»

У него выходило – «грит».

– А поруки, – спросила я. – а поруки?

Вопреки тому, что я знала, мне хотелось, чтоб он ответил, что да, взяли его на поруки, выходила все же на своих опухших ногах Фаина Абрамовна, как в сотый раз смотря фильм с заведомо плохим концом (кто-то расстается, кто-то умирает), все же надеешься: сегодня все будет хорошо, как надо, о-кей и тип-топ, никто не умрет, и все поженятся. А если где и женились, и было о-кей и тип-топ, почему-то становилось скучно и даже обидно, будто раскусил обманный пустой орех.

– Не вышло с поруками. Пролетел, как фанера над Парижем. – говорит мой брат равнодушно, будто это с чьими-то чужими «поруками» не вышло. – Там Тощак влез.

– Тощак – это что? – спрашиваю.

– Тощак – это завуч был. Тощий был, потому и Тощак. Мы курили в палате, какое там курево, баловство одно, тут слышим: топ-топ, топает малыш. Мы его шаги знали: он не только был тощий, кульгавый еще. Пацаны у окна сидели, раз-два – все в окно покидали себе, а я думаю – куда? А уже дверь открывается. Сунул папиросу под матрац, сижу себе, радуюсь, дурья башка. Ну, он то-се, шмон пошел наводить по тумбочкам, а я смотрю (у него получалось – «сморю»): дым с матраса валит, как с вулкана. Ну вот... Там после дела были: под арест, ни прогулки, ни полдника, ничего такого. Он хотел из интерната турнуть, а куда меня турнешь? Папы-мамы нет, и бабушка три года как померла. Кому меня нужно, кроме государства? Понял?

Киваю. Я, в общем-то, знаю, что мамина сестра Ольга умерла еще до моего рождения, и моя бабушка по маме – хоть после, но тоже давно, так, что если б я ее видела, то не запомнила бы. Теперь я понимаю, что та моя бабушка – она и его бабушка, а круглолицая веселая Ольга из альбома – ему мама, как моя мне.

– Зачем вы того... раздели? – шепчу.

– Зачем-зачем, – говорит он. Папироса пристроилась в щербине между серыми его губами, торчит себе, непридерживаемая рукой, он и говорит, и дышит через нее, едва приподнимая уголок рта. – Захотели – раздели. Чего теперь-то? Дело сделано.

– А дальше что?

– Дальше ты все знаешь.

Меня спасают обещанные «бомбы». Тридцать листков в клеточку аккуратно умещаются на правой ляжке, тридцать – на левой, перетягиваются широкой, презренно «репетузной», как говаривалось в детстве, резиночкой. Резиночки – Викины, как и «бомбы», и Вика, склонив темную, благоухающую детским мылом голову с четким, стремительным – туда к завиткам на затылке – пробором, умащивает «бомбы» поуютнее и понезаметнее, благо, форма у меня по моде, удлиненная. Она заставляет меня дважды продефилировать туда-сюда по школьному туалету и остается довольна.

– А ты как же? – спрашиваю лицемерно.

Вика отмахивается розовой ладошкой.

– Ты же знаешь, я зубрила, – говорит виновато. И снова оглядывает мои бедра, под подолом изрядно потолстевшие от налепленной на них геометрической премудрости. Потом мы идем по коридору, и я еле передвигаю тяжелые бумажные ноги.

Я отвечаю в первой «пятерке». В первой «пятерке» отвечают отличники и халявщики. Причем из халявщиков – наинаглейшие. Меня подгоняет не наглость и, уж конечно, не спокойствие пятерочницы: я с удовольствием посидела бы в пустом классе и выучила бы еще вопросиков надцать. Меня подгоняет страх и неумение спокойно дождаться правомерного наказания. Меня подгоняет бурчание в животе, в любую минуту готовое обернуться нестерпимой постыдной болью и необходимостью нестись в конец третьего этажа, где все кабинки заняты такими же малодушными бедолагами, как я сама. Меня подгоняет брат, хотя и не подгоняет, а просто ходит по школьному двору, то сжимая, то разжимая кулаки. Я вижу его из окна коридора, пока за дверью математического кабинета идет тайная зловещая возня с раскладыванием билетов и обследованием столов на предмет предусмотрительно рассованных по ним «шпор» и учебников. Затем дверь приоткрывается, выглядывает жутковатый наш физик Резник. Резник улыбается с наивным самодовольным садизмом: он сейчас не просто физик, он – председатель экзаменационной комиссии, то есть, Лии, Гниды и молоденького розовощекого математика с плохо завуалированной фамилией Шопа. Резник любит себя и физику и ненавидит все, что встревает между ним и физикой, в основном, нас. Ему приятно нас ненавидеть, и приятно, что мы боимся его, как овцы боятся пастуха, а лягушки – студента-биолога.

– Ну-с, – говорит Резник, – ну-с...

И мы тянемся к двери: я – тихо шебурша «бомбами», побледневшая Вика, статный, уверенный Червяков, кривляка Осветинская с невероятной косищей до подколенок и Володька Сергиенко – дикие ломаные брови да серые, отчаянной красоты глаза под этими страдальческими бровями. После Глеба он самый красивый в нашем выпуске. Когда смотришь на него, все время хочется подойти и сказать, уставившись в пол, чтоб не уставляться в эти глаза: « Да ладно тебе, да что ты, ей-Богу, ты того, не огорчайся, все будет хорошо...» Хочется совершать под него подкоп, как под крепостную стену, выведывать, вызнавать, собирать по крупичкам, что там внутри, в осажденном граде, и ошеломлено застывать, осознав, что ничего, что все успели улизнуть, все унести, остались лишь мародеры-собаки, ленящиеся лаять от сытости. Класса до шестого мы с Викой, как старатели, промывали его насквозь, выискивая тайну. Тайна оказалась простой, как ранний парниковый огурец: Сергиенко был неукротимым тоскливым трудягой, до ночи просиживающим за учебниками. Викина неземная любовь гавкнула в седьмом, когда он позволил себе громко и неприлично зарыдать над тройкой по алгебре. Мечтой Сергиенкиной жизни было военпросветучилище в Свердловске.

В каждом классе есть блестящий и неблестящий отличники, как есть самая красивая и вторая по красоте. Вторая по красоте у нас была Инга, неблестящий отличник – Сергиенко, блестящий – Червяков. Халявщицей в этой компании была только я.

– Вы – сюда, пожалуйста, вы – сюда.

Резник рассредоточивал нас по разным углам кабинета с мучительным методичным наслаждением. Впереди меня оказался Червяков, и впервые за четыре года я порадовалась такому стечению обстоятельств: у Червякова были широкие плечи.

Билет я вытянула так себе, поганый, но в меру: один вопрос я даже читала, второй, я высчитала, лежит двенадцатым сверху на левой ляжке. Задача, неотвратимая, как судьба и непостижимая, как характер моей мамы.

Я огляделась. Кабинет был просторный, празднично желтый: охряные стены, лимонные столы, неумело выкрашенные перекисью волосы Лии, Гнидин безукоризненно английский костюм песочного цвета. На кого же она так похожа? – подумала я. Почему-то было необходимо выяснить, на кого так похожа Гнида, и выяснить чем скорей. Я перевела взгляд на Вику: она строчила со скоростью света, и губы ее трепетали от удовольствия. Вика любила учиться. Когда я впервые поняла это и потрясенно выдала маме, та вздохнула и с плохо скрытым отвращением – то ли к ученой Вике, то ли к моей постной персоне – вымолвила: «У людей же дети!»

Голова Червякова клонилась вперед, демонстрируя вид на незагорелую шею и твердый, как мраморный воротничок. Потом шея спряталась, стриженый затылок пристегнулся к воротнику, голова стала медленно оборачиваться. Сперва открылось розовое оттопыренное ухо, затем – чисто вымытая щека и наконец – оливковый зрачок.

– Крапива, – прошептал он, – ты чего?

Я пожала плечами. Чего я – чего?

– Сыпешься?

Я не знала, сыплюсь я или не сыплюсь, мне как-то не до того было. Почему-то удивительно отчетливо виделся знакомый маткласс: висящий на гвоздике у доски гигантский треугольник, и такой же циркуль, и титанический транспортир, и разноцветные конусы, и ободранная пирамида в шкафу. И ужасно хотелось знать, на кого же так похожа Гнида. И еще я увидела, что Резник маскирует лысину, старательно зачесывая поверх черную распушенную прядь. И тонкий по-комариному звон в ушах, и точное знание, что все это когда-то было, и вот-вот я пойму, что же будет после, только надо поймать это, что будет после...

– Напиши условие задачи, – почти не шевеля губами, как чревовещатель в цирке, прошептал Червяков, – я решу.

Я сомнамбулически переписала условие, он подсунул под стол длинную осьминожью руку, рука повозилась, нашарила мое колено, дернулась. Червяков побагровел. «Ну!» – свирепо зашипел он. Я как проснулась. Сунула ему одинарный клетчатый листик. Мне хотелось, конечно, меланхолически поразмышлять еще о том, с чего бы это он так подобрел, и поползать напоследок взглядом по охряным стенам кабинета математики, и снова, устремив глаза на Гниду, задуматься над тем, кого же она мне все-таки напоминает , но ко мне подошел Резник своей расслабленной снобской походочкой, навис, обволакивая кислым запахом одеколона и щавеля:

– Сидим, Крапивина? Ну, сиди, сиди...

Он остановился возле Инги Осветинской и положил руку на ее спину, туго обтянутую коричневой шерстью с лавсаном. Около Инги он обычно застревал надолго, и в такие минуты казался почти безопасным, ручным...

Гнида и Лия сидели, полуотвернувшись друг от друга. Кто-то из них кому-то не нравился: не то Лия – Гниде, не то Гнида – Лии. А может, обе – обеим. Математичка презрительно ковыряла под ногтем исписанным стерженьком, а русачка деловито заполняла ведомость.

Шопа явно и безысходно завидовал Резнику.

Пора было действовать. Буравя Резника глазами, я осторожно задрала подол. Запустила руку в листки под розовой резинкой, судорожно отсчитала одиннадцать слева – достала двенадцатый, восемь справа – вынула девятый, считай, оба ответа уже готовы. Оставалось их выучить, чем я вдохновенно и занялась. Почему-то все было понятно, каждое слово в каждой строчке. Нет бы вчера!

Я старательно переписываю на лощеный листик со школьной печатью и двенадцатый ответ с левой ноги, и девятый – с правой, и решение задачи, негаданно дарованное Червяковым. Я шепчу: « Спасибо, Игорь! «, а он делает вид, что не слышит. Я заталкиваю, забрасываю в себя, как в топку, все эти чудовищные хорды и радиусы и, кажется, даже понимаю, о чем речь.

– Ну, комсомольцы-добровольцы, – говорит Резник и смотрит на меня огненным глазом Торквемады, – кто готов?

И меня поднимает со стула, и ставшие легкими, шелестящие в шагу ноги выносят меня к страшному экзаменационному столу, составленному, теперь я вижу это ясно, из двух ученических, и мой язык реет гордо, как буревестник... Кажется, это называется вдохновением, да пусть себе как хочет, так и называется!

Оторопело выкачивают глаза Резник и Гнида. Шопа на меня не смотрит, взглядом продавливает ямки в Осветинской, и уши его пламенеют на фоне желтой стены. Похоже на яичницу с ветчиной. Одна Лия глядит на меня острыми черными очами, и я все жду, когда она встанет подбоченясь и визгливо заорет: « Доставай «шпоры», Крапивина! Долго будешь нам лапшу вешать? «И она открывает рот, эта истеричка, открывает свой истерический рот и говорит: «Ну что ж, хороший ответ». И тут, на мою погибель, пробуждается Шопа и несмелым юношеским тенорком произносит: «Позвольте дополнительный вопрос?», и мое вдохновение, издав прощальный писк, улепетывает со всех ног, и я коченею, потому что вместе с вдохновением улепетывает призрак вожделенной «тройки».

Сзади раздается слабый стон. Оглядываюсь. Инга обрушивается на стол, вернее, обрушивает стол своей немалой тяжестью. «Ой, мне плохо», – говорит она, мученически и лживо закатывая глаза.

Шопа проворно срывается с места. Он летит к Инге, по дороге издавая не то гиканье, не то уханье, во всяком случае нечто победное и явно неподходящее к ситуации. Гнида с Резником переглядываются, и мне становится жалко Шопу: накостыляют ему на ближайшем педсовете!

– Четыре, – говорит Лия и поспешно чиркает в ведомости, – зови следующего, Крапивина.

Она улыбается и грозит мне корявым указательным пальцем.

Палец желтый от никотина, на нем большая фиолетовая мозоль: неудобная штука – авторучка.

– Спасибо, – бормочу.

Ладони у меня потные, склизкие. Я закрываю за собой дверь и приваливаюсь к ней спиной. Я, кажется, сейчас упаду, как Осветинская. Я слабею, слабею: и руки, и ноги, и розовая резиночка, рассчитанная не на мое – на Викино бедро, слабеет тоже, и сваливается, выпуская в блестящий мир, где нет и не будет отныне геометрии, клетчатые Викины «бомбы».

- Правда? – говорит брат. – Нет, правда, что ли?

Я киваю. Хотя чего-чего, а правды в этом всем маловато.

Много как раз-таки вранья. Четыре причудливо спутанных лжи: ложь моя, ложь Викина, ложь математички Лии и непристойная симуляция Осветинской. Очень своевременная, надо сказать, симуляция. Я чувствую себя пустой, как пустой грецкий орех. Как тот басенный ларчик, который просто открывался: раз так просто, значит, ничего хорошего в нем не было. Я хочу рассказать обо всем брату: как-никак, горькая правда, которая лучше. Но у брата подрагивают губы. Я уже знаю: они подрагивают, когда брат волнуется. И я не понимаю, почему он так волнуется из-за моего вшивого экзамена – из-за «бомб», фальшивого Ингиного обморока, стола, составленного из ученических (на левом было выцарапано восторженное «Beatles»), в общем, из-за всей этой вшивости, вшивизны, когда у него нет матери, и отца тоже нет, и даже одежды приличной. И ничего нет, кроме Фаины Абрамовны, которая уже лет сто как умерла. А у Наташи сын, и у капитана Москаленко, не два разных – один, который должен быть его... И восемь лет там, где нет котят, зато крысы...

Брат улыбается, знакомое нежн бленные картонные ноги, расположенные аккуратным бесполым веером.

– Хороший выбор, – сдержано говорит брат, гася восторженный блеск карих глаз.

– Позвоним матери, – командует он и, выискав в кармане зеленую двушку, набирает номер.

– Але, – говорит с достоинством, – дайте Ирину Михалну

Крапивину. Теть Ир!

И губы его вновь подрагивают, готовые к улыбке, а глаза становятся большими и круглыми:

– Теть Ир! У нас – «четыре»! Да, «четыре»!

И мне почему-то хочется откашляться. Может, потому что он такой маленький, ниже меня, и ушастый, и так нелепо гордится моим неправедным успехом. И я понимаю, что никогда в жизни не расскажу ему, что успех неправедный. И Вику прибью, если надумает болтать. Язык к носу привяжу! И я понимаю еще кое-что. Что главнее всего на свете жалость. А любовь... Что любовь, если она – не жалость? И пусть себе унижает человека. Пусть вообще делает, что хочет.

Только и всего.

Вечером пьем чай и вино. Мне наливают полрюмки «Монастырской избы». Название романтическое. Из Стивенсона или, может, из Честертона. Что-то там творилось в этой монастырской избе криминальное. Вино бледненькое, холодненькое, и чтоб какой-нибудь особый вкус – так нет. Вот помню, в классе во втором двоюродная Дашка стянула у своего папы дяди Бори рюмку «Хавана Клаб», и мы эту рюмку сообща раздавили. Вот это было – да! Сладко, кисло, жарко! Мы после по квартире носились, как обезьяны по джунглям. Вот где настоящее вино было, веселое, не то, что эта кислость.

Как компот, в который пожалели сахару.

Брат встал с рюмкой в руке, негромко и торжественно пожелал мне сибирского здоровья, кавказского долголетия и советского счастья. Мама поперхнулась, отчим ляпнул ее меж лопаток, и мы чокнулись.

По-моему, брату тоже не нравилось это вино. Он отпил, поморщился, подозрительно оглядел стакан, потянулся к бутылке.

– Восемнадцать, – проворчал отчим.

– Ну уж, – недоверчиво ответил брат, – от силы четырнадцать.

– Ценители, – мама сузила глаза, – дегустаторы.

Разговор был загадочный, но малоинтересный.

– Ладно, – великодушно сказал брат, – нормалек. Все путем.

Полез в холодильник, достал большую коробку. Мама вздохнула:

– Сколько можно, Сережа? Ты нас скоро удушишь своими подношениями. Соришь деньгами, как Крез.

Брат покраснел, насупился:

– Ничем я не сорю. И никакой не крест.

Надо было разрядить обстановку.

– Ой, торт! – всплеснула я руками, как Вика.

Радость была дошколячья и до предела неискренняя: не так уж я любила сладкое.

Брат взял нож и роскошным размашистым жестом надрезал веревку. Отчим нахмурился: он веревки собирал. Еще он собирал пластмассовые баночки из-под финского джема, картонные молочные пакеты, твердые сигаретные пачки, круглые жестянки с приторной надписью «Халва». Распихивал по полкам в кладовке. Иногда они с этих полок падали, увлекая за собой многочисленные отчимовы пассатижи и кусачки, ножики там всякие. Чаще всего это происходило ночью, я просыпалась с колотящимся где-то в горле сердцем и медленно успокаивалась, слыша разъяренные босые шаги мама.

– Режь, Катюшка, – приказал брат.

У меня были те самые руки, которые крюки, и даже элементарный ломоть хлеба, отрезанный мною, получался гофрированным.

– Может, ты сам? – промямлила я.

– Твой торт – ты и режь, – твердо сказал брат.

На выпускном они вели себя ужасно, хуже некуда. Брат с туповатым усердием вглядывался в сцену, будто там происходило что-то принципиально важное. На сцене стояли завуч Поперечный – молодой, с поперечными же усиками, директор и зам по воспитательной – карлица в расшитых золотом узбекских туфлях с самодовольно загибающимися вверх носами. Директор, обладатель странной английской, на редкость подходившей ему фамилии Дог, улыбался и нетерпеливо подпрыгивал на месте. Может, он хотел в уборную? А может, выпить? Или его донимали блохи? Во всяком случае, выглядел он беспокойно и неуютно. Дог вручал аттестаты и медали. Медалистам он тряс руку, в среднем, по минуте, одним отеческим движением напрочь безобразил прическу и так лупил бедняжек по спине, что внутри у них слышно екало.

Червяков сел рядом со мной, платком протер отсыревшую от влажного пожатия кисть, поправил растрепанные волосы. Мне повезло: напутственное рукопожатие было более чем символическим. Мой аттестат насчитывал две «тройки» и изрядное количество дохленьких одноногих «четверочек».

Отчим расположился в углу, держа этот самый аттестат, и с сосредоточенным идиотизмом подсчитывал общий балл. Это было животрепещуще: набрала ли я «четыре с половиной». Если нет – плакал мой универ. Ясно было – не набрала, но что-то там округлялось от четырех тридцати пяти. Он тем и был занят, округлял, как проклятый, на жеваном листке умножал «четверки», «пятерки», «тройки», складывал результат, что-то на что-то делил. Лоб его был в тугих горьких морщинах, массивные колени упирались в задницу Лии, сидящей впереди, он грыз авторучку, в общем, позор и еще раз позор. Светки – Поздняк и Лукашонок – хихикали сзади, и я не сомневалась, что над ним.

Но мама оказалась еще хуже. Она сразу помчалась в буфет и скупила все апельсины. Килограммов, наверно, двести. Или триста. Она, конечно же, опоздала и жалась где-то сзади, около стенки, развалив по полу авоськи с наглыми оранжевыми шарами, сведя на нет всю торжественность момента. Торжественность, впрочем, и так была аховая, какая-то потасканная, пыльная.

Дог толкал речь. Он походил на председателя процветающего колхоза и на артиста Жженова в роли завязавшего шпиона. «У вас огромнейшие переспективы», – рокотал он и разводил руки, конкретно означивая огромность наших переспектив. Гнида согласно кивала из первого ряда. Одна кивающая голова в ворохе цветов. Довольно глупое зрелище, признаться.

Было скучно. Было безмерно, невыносимо скучно. До ломоты в костях. Утешало одно: это последняя скука. Дальше все будет иначе. Не будет линеек, устава ВЛКСМ, Гниды с ее литературой. Не будет засохшей жвачки на полу в коридоре. Оглушающей вони из закутка, где размещаются туалеты. Странного блюда под названием «солянка». И лилового бумажного шницеля. И политинформаций в понедельник утром, из-за которых надо вставать на полчаса раньше. И классных часов по субботам, из-за которых надо уходить домой на сорок минут позже. Ничего, ничего, ничего! Свобода! В предвкушении этой свободы мне стало зябко. Впереди не брезжило ничего, кроме, разве что, очень невнятных «переспектив». И ничему не предполагалось замены. Даже шницелю. А может, я предвидела, что замены не бывает вообще. Ничего- ничему. И все новое – лишь несуразная попытка повторить старое. И вновь обжечься о несходство.

Дог вытер кулаком запотевший лоб. Подмышками у него прорисовались темные полукружия. На лацкане чесучового пиджака позвякивали ордена. Через два года выяснится, что в юности он работал полицаем, и усастый Поперечный с энтузиазмом усядется в директорское кресло. Но это будет только через два года.

А пока мы пьем шампанское в той столовке, где еще несколько недель назад ели скорбную «солянку». Мелкими скорбными глоточками потягивает из граненого стакана Гнида. И Шопа чокается с Осветинской. Мы закусываем маленькими пирожными из красивых коробок, там много разных пирожных, и я потихоньку выедаю всю «картошку». Еще на столах стоят блюда с бутербродами. И вазы с недокупленными мамой апельсинами. Денег ей, что ли, не хватило? На апельсины мне стыдно смотреть.

Они ушли, и мне почему-то грустно. Раньше все наши праздники были общими. « Ну, гуляйте на здоровье,»- хмуро повелел брат, и они ушли. И как-то сиротливо они это делали: брат с отчимом волокли авоськи, а мама оглянулась и помахала мне, будто я куда-то уезжаю на поезде, уплываю на пароходе, хоть я просто стояла себе под дикой яблоней возле школы, дважды пообещав в восемь, как штык, быть дома.

– Ну где тебя носит?

Вика торчала посередке своего пышного, развевающегося крепдешина.

– Там медленный танец!

Танцев было два – быстрый и медленный. Быстрый – под быструю музыку, медленный – под медленную. Быстрый плясали кто во что горазд, зато медленный – все одинаково. Топтались на ногах друг у друга. Я завидовала маме и отчиму: у них был твист, и шейк, и просто вальс, и вальс-бостон, и танец, созданный для объятий – танго. А когда было много гостей и много водки, посреди глухой ночи все эти стариканчики выстраивались гуськом, вцеплялись в спины впередистоящих и дурашливо выкидывали ноги то вправо, то влево. Это называлось смешно – «летка-енка».

– Ну чего ты тут застряла?

– Своих провожала, – ответила я мрачно.

Я всегда была мрачной, когда вокруг танцевали. Может, потому что никто ни разу меня не пригласил. А может, потому и не приглашали?

– А... Сережа? – захлопала намазюканными ресницами Вика.

– Что – Сережа? – не поняла я.

– И Сережа ушел?

– Ну да...

– Ладно, – сказала Вика, – и очень даже хорошо!

На пороге школы, лоснясь выпившими лицами, стояли два толстоплечих дружинника.

– Привет, морковочки, – сказали они на диво слаженным дуэтом.

Вика злобно фыркнула. Будто она – сиамская кошка.

– Эй, ты чего? – я тронула ее за руку.

– Ничего, – отрезала Вика, – танцуй.

– А ты?

Но она уже исчезла. И куда-то явно не в сторону танцев.

Я зашла еще в туалет. Постояла перед большим, в ссадинах и разводах, зеркалом, привыкшем лицезреть меня в коричнево-черной гамме. Будь зеркало живым, как в сказке Пушкина, оно бы очень удивилось и соврало бы, что милее всех на свете я. Просто из вежливости. Хотя... Не худышка-замарашка с бантами и чернильными пальцами. Не голенастая восьмиклассница в поехавших по всей ноге колготах. Я – такая, как я есть: темная стрижка сэссон, укладочка феном – пять рублей в салоне-парикмахерской; серые глаза – впервые в обилии черных ресниц; перламутровые губы – ленинградской тушью, польской помадой, маминой рукой; нежная кожа с персиковым румянцем – контрабанда тонального крема и румян «Миракулюм» в ванную, в лифчике, лифчик измазался, черт с ним, под платьем все равно не видно. Втирание смугло-розового месива в кожу – полтора часа по будильнику: брат, посвященный в преступление, засекал. Встречал возле ванной с мокрым кухонным полотенцем наготове. Набросил на лицо, как гангстер, стер девять десятых, подавляя нешуточное сопротивление короткопалой ухватистой рукой. Неожиданно получилось лучше: правду сказать, я изрядно заплутала в таинствах макияжа. Так, что еще?

Бледнорозовая пудра, призванная укоротить нос. Кажется, немного укоротился... Тонкий серебряный кулон на темно-синем платье. Синие туфли: от каблуков подламываются непрочные ноги.

– Ага, все будут в белом, ну там, может, в голубом, в крайнем случае, в розовом, одна я в темном! – орала я маме, подшивающей подол моего первого туалета.

– Нет, не моя дочь! – прищурясь от негодования, откусывая васильковую нитку, отвечала мама. – Что за непонятная тяга к стадности!

Из кабинки вышла Вика. Лицо распухшее, пятнистое, дыхание загнанной ломовым извозчиком клячи. Еще и битой тем же извозчиком.

– Викочка, ты что?

Вика басовито зарыдала, сморкаясь в батистовый платочек с вышитым вензелем, припала размазанным глазом к моему плечу. Хороша б я сейчас была в мечтанном белом!

– Ну, что случилось?

– Не скажу! – выплеснулось из Вики пополам с рыданием и иканием. Да уж, не скажет!

– Не хочешь – как хочешь, – выдала я проверенную веками формулу.

Отодвинулась, постаравшись как можно незаметнее для Вики осмотреть рукав. Нет, вроде, не пострадал... Пошарила в сумочке, вытащила огромный, с полотенце, отчимов носовой платок. Узор на нем был странноватый: гнутые коричневые гвозди.

– Оставь в покое этот подгузник, – величаво сказала я, – на вот, вытри нос.

Вика послушно вытерла нос гнутыми гвоздями. Подняла на меня исплаканные благодарные глаза – мокрая черника.

– Я влюбилась, – доверительно сообщила она.

– Ну и что? – спросила я без удивления. С Викой это случалось время от времени. Она влюблялась. Любовь действовала на нее вполне классически – облагораживающе. Вика становилась еще розовее, еще вымытее, еще лучше училась и шла на очередные курсы – домоводства, вязания, макраме. Сейчас никакими курсами не пахло.

– Ну, влюбилась, – недоуменно спросила я, – так что – сразу нюни распускать?

– Он меня не любит.

– Кто – он?

– Пошли танцевать, – глубоко вздохнув, сказала Вика.

Танцевать мы пошли, когда она отсморкалась и умылась холодной водой. Впрочем, горячей в школьной уборной не было отродясь. О Викиной любви мы больше не говорили.

В актовом зале надсадно вопила Пугачева: «Ах, Ар-ле-ки-но...» В вестибюле была драчка. Два улыбчивых дружинника заламывали кому-то руки. Улыбки на их лицах как-то постирались. Между ними витало летучее, палевое. Глеб! Я остановилась. Глеб был прекрасен, буен и отчетливо пьян.

– Вот козлы! – он толчками выпихивал из себя задышливые горячие слова. – На собственный... родной... выпускной... не пускают!

– Пить надо меньше, – с видимым усилием удерживая Глебовы локти, разъяснял дружинник.

– А за козлов – имеешь, – с мстительным удовольствием вторил другой.

Наконец им удалось сложить его вдвое и выволочь во двор.

Глеб упал на скамейку, а дружинники вновь симметрично расположились по обе стороны тяжелой входной двери. Закурили синхронно.

Пугачева поперхнулась и затихла. Ломкий басок Володьки Ященко застенчиво объявил: « По техническим причинам перерыв на пять минут.» Он, видно, забыл микрофон вырубить, потому что через секунду раздался тот же басок, с веселым раздражением говорящий:

«Вечно эта сука соскальзывает. Ой, бл-л-лин!»

Загнутая узбекская зам по воспитательной, досель стоящая в углу столбиком, наподобие Тома, бдительно метнулась к залу.

– Влетит кому-то, – мечтательно произнесла Вика. Она недолюбливала Ященку.

– А что она может сделать? Расстрелять? – с восхитившей меня саму иронией парировала я. В самом-то деле – что? Свобода!

Свобода была во всем: в прохладном июньском вечере; в пастельных стайках девиц – мне незнакомы были их новые лица; в мальчишках, внаглую куривших на школьном крыльце. В том, что ожидает неизвестно что. Ну и пусть, и пусть неуютно и страшновато этого неизвестно чего! Наверно, так же неуютно и страшновато было какому-нибудь Бомбару, переплывавшему Ла-Манш в медном тазу. Спросить бы его – зачем.

Вика теребила искусственную розу, пришитую к груди. Она все время ее теребила: роза полуоторвалась и повисла на тонкой белой нитке. Выглядела она увядшей и жалкой.

– Знаешь, по мне, наверно, лучше школа, – вздохнула Вика.

– Ты что, опупела? – возмутилась я.

– Нет, Катька, вот ты сама подумай, – Вика озадачено нахмурила блестящий гладкий лоб, – вот ведь все известно наперед: что у Резника мозги есть, но не на месте, что Гнида не любит, если сережки там, или колечко, что Дог пришел – значит, полурока не будет как минимум, что Светке Лукашонок ничего рассказать нельзя, ну ничегошеньки, все разнесет, помело, а тебе как раз можно. Все-то дела: там диктант, тут контроша. А теперь...

– А теперь – жизнь!

– Ну и толку? Жизнь! Ну, поступишь ты на свой филфак...

– Это еще вопрос...

– Ну, ладно, не в этот год, на следующий. Ну, я поступлю...

Вика в пед собиралась, на начальное.

– Все незнакомое. Слова сказать не с кем...

Для Вики это было важно – говорить слова. Меня-то, наверно, и на Северный полюс можно засылать. И на Марс. Мне и себя вполне достаточно. Конечно, лучше бы с Викой, кто ж спорит?

– Будем с тобой видеться сперва раз в три дня, потом – раз в неделю, потом – в месяц. И еще... я, может, лет через пять встречу Ященку на улице и даже обрадуюсь. Или Гниду. Чего там – школьная дружба, школьная вражда!

– Я Гниде не обрадуюсь!

– Обрадуешься-обрадуешься. Будешь сумку тащить с продуктами, будешь считать, сколько у тебя осталось, хватит на кило фарша или не хватит. А тут Гнида – тоже с сумкой. У нее, между прочим, два внука, и младшая дочь в этом году замуж вышла за военнослужащего... И Гнида будет считать, хватит ли ей. Как миленькая обрадуешься, куда денешься...

Какая-то правда была в ее словах. Только это не про меня была правда. Не буду я таскать, а считать – тем более. Гори оно гаром, это кило!

– Вика, – начала я, – Вика, у нас все будет по-другому...

И тут я увидела Глеба. Он так и сидел на скамейке под яблоней, выставив вперед длинные тощие ноги. Вид у него был помятый и печальный, рот трагически полуоткрыт, волосы взлохмочены. Темно-серый костюм, гвоздика в петлице. Он походил на жениха без невесты. В последний момент перед аналоем невеста «прокрутила динамо», сорвала фату, истоптала флер’ д’ оранж и нырнула в объятия боксера-перворазрядника. И жених сидит пьяный, печальный, жеваный, будто его долго крутили в центрифуге машины «Вятка». С носом. Как Сирано.

– Погоди, – сказала я Вике и на длинных красивых ногах, выросших у меня за сегодняшний вечер, вспоенных шампанским, подкашивающихся от любви и высоких каблуков, подошла к Глебу.

– Привет, – улыбнулась я, постаравшись придать улыбке максимум очарования, – что поделываешь?

– Не тронь меня, – невежливо ответил Глеб, – я горюю.

Ему, видно, тоже нравилось горевать.

– Лихо ты их! – моя улыбка все расширялась и расширялась, пока не замерла, ограниченная моими же ушами. – Они у тебя были бедненькие. Скакали, как кузнечики!

Он недоверчиво заглянул мне в лицо синими, как синька, глазами. Увидел льстивую, исполненную лживого восхищения улыбку и успокоился.

– Я бы их одной левой, – пожаловался он, – если б их меньше было.

Я подумала, что меньше двух мог быть только один, вспомнила, что Сирано шутя управлялся с дюжиной, но не сказала ни того, ни другого.

– На мой... свой... собственный выпускной... козлы... пидоры проклятые... – горестно простонал он.

За эту горестность я простила ему «пидоров».

– Пошли, – сказала я, – проведу.

Глеб встал, покачнулся вперед, накренился вправо. Я поддержала его за руку. Он вцепился в мой локоть, повис.

– Ты, главное, держись прямо, – наставляла я, – и говори о чем-нибудь. Все время говори.

– О чем? – он ошалело смотрел на меня.

– Ну, анекдот расскажи.

Анекдоты он рассказывал какие-то детские, про Вовочку и Василия Иваныча. Я их классе в пятом уже забыла.

Получалось, что мы церемонно прогуливаемся по школьному двору под ручку, светски беседуя при этом. На нас с завистью поглядывали девчонки из его «Б» и моего «А». Ха-ха, подумала я. Через рукав я ощущала горячие пальцы Глеба и время от времени придерживала его на поворотах: его на поворотах заносило. Кажется, именно это чувствует мать, помогая своему ребенку делать первые шаги. «Топ – топ, топ-топ, очень нелегки...»

Над двором пронесся поросячий визг микрофона. « Продолжаем дискотеку, « – послышался унылый голос Ященки. Навешала ему, видно, узбечка.

– Я танцевать хочу, я танцевать хочу до самого утра! – немузыкально завыл Глеб.

– Закрой рот, – прошипела я.

Мы подошли к крыльцу. Глеб послушно замолчал. Могла ли я подумать, представить хоть на миг в том вчерашнем, позавчерашнем мире, что буду им командовать?

– Теперь поднимаемся, – ворковала я нежно.

Нежность в моем голосе отливала металлом. Нежность к сыну-двоечнику. К мужу-подкаблучнику. Нежность правильного к неправильному. Правого к виноватому. Путевого – к непутевому. Мне стало противно. Не из-за пьяного Глеба. Из-за трезвой себя.

– Тут три ступеньки. Не споткнись. Слушайся меня, ну, как в танце.

– А ты хорошо тун-цу-ешь? – осведомился Глеб, покоряя первую ступеньку.

– Не жаловались, – проговорила я сквозь зубы.

Тяжелый он был, это да. Как шапка Мономаха. Я сказала правду: не жаловались, потому что не танцевали.

– Спляшем? – с небрежным величием предложил Глеб.

– Не тут.

Дружинники были – рукой подать. Поддать. Под зад. По-моему, я считала мысли Глеба, потому что он стал выдирать руку из-под моего локтя.

– Потом, потом, – увещевательно бормотала я, изо всей силы напрягая вялые бицепсы и трицепсы, – ты, главное, говори. И держись прямо.

На моем лице произрастала неискренняя лучезарная улыбка.

Дружинники ответно заулыбались:

– Привет, морковка!

Потом они увидели Глеба и сделали стойку: у них даже уши стали торчком, как у афганской борзой.

– Эй! – заорали они вслед. Но – вслед. Мы прошли, прошли!

Мы долго тащимся по узорному полу вестибюля, и Глеб вежливо приветствует учителей:

– Здра-а-асьте!

Потом он внезапно срывается с места и волочет меня за руку.

Оказывается, он углядел Гниду.

– Здравствуйте, Софья Илла... тьфу, черт, Ларионовна, – говорит он своим тягучим, мягким, замшевым голосом, – мы вас праздравлям... в смысле, поздравлям...

– Вижу, Щедрин, – сухо отвечает Гнида и отворачивается.

Кажется, ей не нравимся мы с Глебом. Глеб хватает ее за руку, выпрямляется парадно, как белогвардеец.

– Мы поз-дра-вля-ем вас, Софья Ил-ла-ри-о-нов-на, – по слогам говорит он, – мы с этой...

Кажется, он не помнит, как меня зовут. Или не знает.

– Мы с ней вот... – Глеб трет рукой висок.

Гнида приятно улыбается. Мы полностью подтверждаем ее мнение о нас как о представителях молодого поколения в целом. И о нас как о нас конкретно – в частности.

– Забыл, Щедрин? – участливо спрашивает она.

– Ага, – правдиво подтверждает Глеб, – ну, неважно. Мы вас поз-дра-вля-ем с подругой... С нищенкой-подругой.

Этого0не хватало!

– Пошли, – я дергаю Глеба за рукав, – ты хотел танцевать!

– Танцевать? – Гнида поднимает щипаные розовые бровки, окидывает взглядом опадающего на глазах Глеба, и вдруг я вижу нечто ошеломляющее, неподвластное разумению, невероятное, но очевидное: ее губы разъезжаются, и она издает тоненький, жалобный, мыший писк.0С полминуты мне надо, чтоб уложить на какую-то незримую полочку в мозгу новое знание: Гнида умеет смеяться! Она, конечно, не смеется в полной мере, она хихикает, но и то хлеб!

– Ну да, не сбивайте, – вдруг обиженно говорит мой кавалер и вдруг начинает завывать стихами:

Еще не умер ты, еще ты не один,

Покуда с нищенкой-подругой

Ты ны-слыж-даешься величием равнин...

Это цыцата. То есть, цитата. Май-дель-штам. Не, Мандель...

Не читали Ман-дель-шта-ма? Не читали...

Он смотрит на Гниду укоризненно и печально.

– А надо бы!

С высокомерием очень нетрезвого человека он кивает Гниде, загребает мой локоть, и мы удаляемся, пошатываясь.

Глеб окидывает взглядом зал. Бело и розово от пастельных девчонок. Мальчишки в темных костюмах кучкуются по углам. Они исполнены солидной, не разменивающейся на пустяки взрослости. Очень серьезные мальчишки, и на их фоне Глеб выглядит слишком уж тощим и растрепанным. Мне ужасно хочется одернуть на нем пиджак и оправить выбившийся воротник рубашки, как, бывает, мама оправляет отчиму. У нее это получается ловко и естественно, но и как-то подчеркнуто: будто она заявляет на него права, будто она застолбила его, он за ней, как за каменной стеной на веки вечные. И никуда ему от нее не деться, потому что где он найдет кого заботливее? Кто ему еще пиджак одернет, в самом деле?

У меня аж руки чешутся! Но Глеб утыкается в меня острым ультрамариновым оком. Он смеется и грозит пальцем:

– А почему это мы в трауре? Па-ачиму в черном ходим?

– Не в черном, а в синем, – раздражено отвечаю ему, этому дальтонику.

– Не-е-ет, не-е-ет, – смеется Глеб, и палец его трясется, – в черном – так в черном! Им-м-мей см-м-мелость признаться!

Я пожимаю плечами. Презрительно пожимаю. Очень и очень презрительно.

– Ладно, – Глеб хлопает меня по плечу, – пока. Бывай, подруга.

Он уходит бесшабашным, слегка заплетающимся шагом счастливого человека. Как лодка, врезается в кучку молочной белизны девиц, обнимает за плечи Светку Поздняк. Она у нас первая по красоте. Я отворачиваюсь. Сквозь расплывшиеся радужные пятна проступает неотчетливая сцена, на которой рассаживаются тоже неотчетливые музыканты.

– У нас в гостях, – дребезжит в ушах Ященкин голос, – у нас в гостях вокально-инструментальный ансамбль «Алые паруса». Поприветствуем!

Я смаргиваю радужные пятна и вижу двоих толстячков с гитарами, пианиста с клочковатыми баками, произрастающими прямо из лысины, гладко причесанную змееподобную певицу. Певица разевает малиновый рот, будто собирается проглотить микрофон: «Ах, Арлекино, Арлекино...» Голос у нее хрипловатый, курящий, и это «Арлекино» у меня уже в печенках. Вот.

Рядом Светка Поздняк выплясывает. То левым, то правым кулачком безжалостно лупит себя по дрыгающимся коленкам. « Молотком тебя,» – думаю, не без удовольствия представляя себе скользкое капроновое Светкино колено и руку с занесенным молотком. Мою, естественно.

Вика деловито переступает крепенькими ногами, выписывает аккуратные шажочки-кренделечки, яблочные локотки движутся в такт. Трудолюбец Сергиенко тупо качается из стороны в сторону, ввинчивая ноги в паркет, как шурупы.

– Йа-ха-ха-ха-ха-ха йа-ха-ха-ха-ха! – простывшим соловьем заливается солистка.

Я начинаю потискиваться к выходу. Кажется, я уже отвыпускалась. Отвыпускнулась. Выпустилась. В ушах звучит мужественная, громкая, очень знакомая мелодия. «Полонез» Огинского? «К Элизе»? Мелодия не сама по себе, а с печальными и суровыми словами: « Мой выпускной накрылся медным тазом, мой выпускной на-акрылся медным тазом. Йа-ха-ха-ха-ха-ха, йа-ха-ха-ха-ха-ха...» «бухенвальдский набат»? Похоже, но не то. «Турецкий марш»? И меня осеняет: точно, марш, только не турецкий. Литавры в голове гулко и грозно выбивают отходняк моему выпускному. Грохочут, как аплодисменты.

– Спасибо, спасибо, – кланяется певица, и пианист берет нежный, фальшивый даже для моего изподмедвежьего уха аккорд.

– Куда уходит детство, куда ушло оно?

– Спляшем?

Глеб! Я оборачиваюсь стремительно, как заверченный волчок.

Строгими оливковыми глазами на меня смотрит блестящий отличник Червяков.

Я кладу ладонь на его темно-зеленое плечо.

«Первый бал Наташи», – обречено думаю я.

Мы сосредоточено передвигаем ноги, как на смотре строя, речевки и песни. Только без речевки и песни. Мы молчим и старательно не смотрим друг на друга. Я не умею танцевать, но мне не стыдно: он не умеет еще больше, чем я. Вправо еще кое-как, а вот влево... Мне мокро от его руки, и мое синее платье удручающе не подходит к его зеленому костюму. Музыка утихает, и мы с облегчением отодвигаемся друг от друга.

– А теперь, – вопит со сцены Ященко, – перед вами выступит рок-группа школы девятнадцать «Психи»!

– Может, выйдем, – предлагает Червяков.

Можно и выйти. Я не люблю ни рока, ни психов. Я люблю маму, брата и Глеба. И мне хочется спать и плакать.

Мы сидим под одичавшей кряжистой яблоней. Я уже устала за сегодня от этой яблони. Но мы сидим, и она густо нависает над нами тяжелыми, полными листьев ветками.

– Можно я тебя поцелую, – робко и деловито спрашивает

Червяков.

Это так полагается, наверно, думаю я, целоваться выпускной ночью. Сидя под яблоней и слушая музыку. И чтобы школа мигала всеми окнами, просвечивая, как старая-престарая елочная игрушка. А все дома в округе были темные, тяжелые.

– Ну, целуй, – вздыхаю я.

Его голова клонится, клонится, как в замедленной съемке. Я тупо ожидаю стоп-кадра. Когда он уже доклонится наконец? Его влажный черный рот раскрыт широко, как у голодного галчонка. Внутри мокрый, пресный на вкус язык. Наверно, это так надо, – печально думаю я, – высовывать язык. И высовываю.

Мы сидим на скамейке под яблоней. Скамейка холодная, она уже остыла после Глеба.

– Ты хорошо целуешься, – грустно говорит Червяков, – а я, наверно, неумело, да? Я еще никогда не целовался.

Мне его жалко, хотя я тоже еще никогда не целовалась. Мне его жалко, но это не та жалость, которая любовь.

– Ты тоже хорошо, – мрачно утешаю я.

Деревья машут крыльями, нагоняя ветер. Я обхватываю плечи холодными руками. Крест-накрест. Он, повозившись, снимает пиджак, неловко набрасывает на меня. Это тоже так положено. Хороша же я буду в зеленом пиджаке! Хотя темно вообще-то.

– Пошли в парк, – не очень энергично предлагает Червяков.

– Пошли, – отвечаю я.

Мы долго и бестолково кружим по темным улицам, обдуваемые ветром, обгоняемые буйными ватагами именинных выпускников. « Купите бублики, горячи бублики « – несется вослед задорное. Или лирическое: « Я из пивной иду, я никого не жду, я никого уже не в силах полюбить. « Вот и я , кажется, тоже.

В парке Пугачева натужено рыдает «Арлекиной»:

«Йа-ха-ха-ха-ха-ха...» По аллеям сонно топчутся недотанцевавшие, наверстывают тающую ночь. Вжавшись бальными спинами в деревья, придавленные темными костюмами, целуются. И мы тоже целуемся раза два – старательно и сурово. За парапетом уплывает медленная река, пахнущая мизерной рыбешкой – какими-нибудь пескариками, не более. В воде потихоньку начинают проявляться белые утренние облака.

В восемь я дома, как штык,. Моя тахта застлана чистым бельем. На столе гладиолусы. Я их не люблю, особенно такие, густо-красные. Уж больно они холеные, явно садовые. В мифе что-то напутано: какой Нарцисс, там явно был Гладиолус. Я их не люблю, но откуда брату об этом знать?

Он с усилием отрывает от подушки стриженую голову:

– Нагулялась?

– Нагулялась.

– Танцевала?

– Танцевала.

– Весело было?

– Ну да, – с сомнением говорю я.

Брат снова бухается лицом в подушку, бормочет...

– Что? – спрашиваю. – Что ты говоришь?

– Целовалась? – с трудом разбираю я.

– Успокойся, целовалась.

Брат урчит довольно. Сопит, будто поет колыбельную самому себе. Я раздеваюсь. Вешаю синее платье на спинку стула. Прячу под него измазанный румянами лифчик. Зарываюсь в прохладные постыни.

– Порядок, – с сознанием выполненного долга думаю я, – все по программе: гуляла, танцевала, целовалась. Так и запомнится. Так и запомнилось.

Просыпаюсь в два часа дня, одна в пустой звучной квартире: подтекает горячий кран на кухне, Мошка умиленно мурлычет над котятами, поскрипывают половицы, ветер врывается в окно густыми колокольными порывами, дворовые дети скандалят в песочнице из-за лопатки.

Небо в квадрате окна густо-летнее, бьет по запухшим, не желающим разлепляться векам вызывающей неуемной синевой.

Сползаю ногой на пол, выискиваю тапок, долго и задумчиво им болтаю, с эквилибристической легкостью удерживая на большом пальце. Тапок падает, хлопнув дремлющего Тома по горячему спросонья шагреневому носу. Том вскакивает, отряхивается:

«Бр-р!», как алкаш с похмелья. Принимается безудержно вилять купированным сучком хвоста. Так начинается день без утра.

Становлюсь под душ. Вода ртутная, колючая, радостная.

Зеркало, туманное от розового пара. Снимаю с блестящей рогатой вешалки полотенце, протираю. На меня испытующе смотрит в меру кривоногая и не в меру длинная девица с наивными прыщами на лбу и над грудью. Большой рот. Выпирающие, как плохо залепленный скульптурный каркас, ключицы и коленки. Унылая низкая задница. И людоедская, ожидающая радость в глазах.

Мне шестнадцать лет. У меня прыщи на лбу и первое свидание.

Обернувшись махровой простыней с подробным на ней изображением шишкинских «мишек косолапых», выхожу из ванной. На плите стоит мятая сбоку джезва, накрытая блюдечком. На блюдце – листок: «Абитуриентка! Здесь живет кофик!» Почерк мамин – угловатый, неразборчивый. Кофе едва теплый. Моя нынешняя взрослость столь неоспорима, что мама сварила мне кофе.. Мне не хочется, но пью, степенно гармоня лоб: вырабатываю морщины человека пожившего, знающего, почем фунт лиха. Ну почему я такая молодая?

Я думаю о том, как неспешно пойду по широкому проспекту под тенью зеленых, еще не запылившихся лип, вверх, вверх, туда, где около античной красоты Дворца Профсоюзов с фигурами молотобойцев и доярок на фронтоне, стоит, чуть наклонясь вперед, прикрыв глаза ладонью от солнца – Глеб, и усердным взглядом отсортировывает лица – подходящие от неподходящих. Он напряжен и беспокоен, он ожидает. И вдруг откуда ни возьмись... В голове моей завертелся неприличный парафраз «Мухи-Цокотухи», там именно эти слова... Я прогнала его движением бровей и начала сызнова. И вдруг неизвестно откуда к нему подходит хрупкая сероглазая девушка, трогательная в своей невинности, в ослепительно белом, снежном, так подходящем к ее имени платье... Ой! Я вскочила, расплескивая кофе на вымытые, покрытые гусиной кожей колени.

В моем шкафу ловить нечего. Какое там белое платье! У меня и небелых-то кот наплакал! Я ринулась в мамину комнату, распахнула красно-коричневую дверцу, руки заскользили по шелкам, нейлонам... Белое! Выхватила, распяла на вытянутых руках. Оказалось, это байковая ночная рубашка с маленькими деревенскими цветочками. Как она может держать в доме такую гадость? Я кинула рубашку на пол, она скорчилась в притворном отчаянии. С удачливостью самого неудачливого рыбака я выловила из разноцветного моря комбинацию, две нижних юбки, отчимову сорочку и клок марли. Потом я немножко потоптала их босыми пятками, скатала в большой распадающийся ком и свалила на дно шкафа. Я села на пол, тупо уставилась на запакощенный котятами ковер и стала горевать. Кажется, не пойду я никуда, ни к какому Дворцу Профсоюзов. И Глеб не засмеется счастливо: «Это ты!» Почему-то кому не надо, те в белых крепдешинах расхаживают! Стоп! Это была мысль. Я подбежала к телефону и, приплясывая от нетерпения, набрала номер. Пять, шесть, восемь гудков... Сонное, совиное: «Ал-ло-о».

– Вика! Гони ко мне! Живо! И захвати белое платье!

– Ты чокнулась, – заинтересовано сообщила Вика.

– Немедленно, – приказала я, подумала и добавила мамино беспрекословное, – сию секунду!

– Я только умоюсь, – пискнула Вика.

– Вот еще! – с роскошным пренебрежением к условностям бросила я. И трубку бросила.

Вика прискакала через восемь минут, жуя кусок вареной колбасы. Под глазами у нее было липко и черно от несмытой туши. В руке она, высоко подняв, держала вешалку, на которой болталось, подрагивая от сквозняка, белое крепдешиновое платье.

– На стрелку? – выдохнула Вика. – К нему?

– Ты завивать умеешь? Плойкой...

Для начала она густо смочила мои волосы сахарной водицей.

Волосы топорщились и противно липли к шее. Она раскалила плойку на газу, и пластмассовый дым обгоревшей ручки повис в воздухе. Мошка схватила Додика – черного с белым, как у коровы, пятнышком на лбу – и тревожным скоком понеслась в кладовку. Додик безропотно болтался из стороны в сторону. Том недовольно чихнул. Моя кухня на глазах превращалась в адову. Хорошенькая, пухленькая, жизнерадостная ведьмочка, сияя грязными от вчерашней краски очами, поигрывая круглыми локоточками, болтая растрепанным «конским хвостом», приближалась ко мне, обвалакивая клубами зловонного чада...

Вика обжигает мне висок и шею. «А тут у нас будут лококончики», – вдохновенно воркует она. И обжигает лоб.

– Застрелись, – скрежещу я.

– Ничего-ничего, – Вика прихватывает плойкой мою челку, – мы будем такие краси-и-ивые... Они сразу нас полю-у-у-убят...

– Догонят и еще полюбят. Ну, долго там?

– Еще немного, еще чуть-чуть,

Последний бой, он трудный самый... – мелодично поскуливает Вика.

– Опоздаю из-за тебя!

– И правильно, – умиротворенно щебечет она, – и обяз-зательно. Пусть подождет...

– А если уйдет?

– Уйдет от нас, таких красивых? – Вика расческой делает что-то такое странное, как если бы моя голова была сметана с сахаром, а она взбивала бы крем. – Ну и нужен нам такой? Такого говна везде понасыпано!

Иногда она бывает на редкость вульгарной.

Вика опускает расческу и смотрит на меня с застенчивой гордостью Пигмалиона. Как Мошка на котят.

– Лайза Минелли, – говорит она и утомленно вздыхает, – Людмила Гурченко.

Я иду в ванную, включаю свет, поворачиваюсь у зеркалу.

Что-то не припомню, чтоб у Людмилы Гурченко хоть в одном фильме была такая башня на голове. Разве что у Лайзы Минелли, но я никогда ее не видела. Вика, кажется, тоже. И где она столько волос наскребла? У меня их негусто в самом прямом смысле слова. В тени этого архитектурного излишества мое лицо усыхает, его становится совсем чуть-чуть. Оно бледное, маленькое и злое. Прическа существует как-то помимо0меня: я – сама по себе, она – сама по себе. Очень красивая башня совершенной пирамидальной формы. Жалко! Я беру металлическую, довольно грязную отчимову гребенку и изо всей силы провожу по жестким засахаренным волосам.

– Что ты делаешь? – коршуном налетает Вика, вырывает гребенку. Но прическа уже непоправимо ущербна. Вика смотрит на меня, и в ее черничках – нешуточная обида. Она задирает длинный тоненький носик и торжественно шествует в прихожую. Вызывающе ляпает дверью. А я причесываюсь, причесываюсь, причесываюсь. Сую мою несчастную сладкую голову под душ, намыливаюсь шампунем со смешным овечьим названием «Бебе», и деру, и скоблю ногтями, и смываю. Водя теплая, приторная и мыльная, как чай, заваренный сумасшедшим врачом-гигиенистом. Потом вытираюсь насухо, пшикаюсь маминым дезодорантом и иду в кухню – к снежному платью. Оно оказывается не таким уж и снежным – скорей, мартовским, скорей, сероватым, скорей, пятнистым: где это она, интересно, умудрилась так изгвоздаться? Но делать нечего, и я ненавижу замывать пятна хозяйственным мылом. Это0унижает мое человеческое достоинство.

Да и не будет он приглядываться – где там грязно, где там чисто. Он будет воспринимать образ в целом. Я влезаю внутрь крепдешина и слепо тычусь мокрой головой в долгих и безуспешных поисках декольте. Выныриваю в самом неожиданном месте, затягиваю широкий, расшитый бисером пояс и бегу в ванную – полюбоваться на образ в целом. Образ оказывается так себе – кривоногим, неуклюжим и определенно неопрятным. Пояс изящно завязан под грудью, примерно там, где у Вики широконькая талия, вырез ненавязчиво, но вполне явно демонстрирует вид на прыщи. Платье топорщится мешком. Зато белое, неуверенно думаю я.

Все получается не так, как задумано, а я очень не люблю, когда получается не так, как задумано. Я не иду неспешно по обсаженному липами проспекту, я несусь на остановку, а потом еду в троллейбусе, то и дело поправляя жесткие, торчащие в разные стороны еще влажные волосы. Я подметаю шлейфом сперва лестницу, потом асфальт, потом пол троллейбуса, все на него наступают, и сама я – в первую очередь. Женщина в темно-зеленом – ни пылинки, ни пятнышка – костюме окидывает меня удивленным взглядом и шепчет что-то бородатому, художнического вида дядечке. Оба негромко и добродушно смеются. В гробу я видала такое добродушие!

Выхожу, глазами отыскиваю Глеба. Он, действительно, стоит, чуть нагнувшись вперед, как капитан тонущего судна. Взгляд его дико мечется от девицы к девице. Девиц много – хороших и разных: в джинсах, в цыганских юбках до лодыжек и в мини – с голыми до шеи ногами.

Я приближаюсь, стараясь двигаться царственно, то есть, по возможности не наступая на шлейф. Подхожу сзади и ласково трогаю за плечо.

– Привет, – говорю я.

– Привет, – отвечает Глеб.

Он смотрит на меня и молчит. «Это ты!» – подсказываю ему мыслью такой убойной силы, что он должен, просто обязан ее прочитать, проникнуться ею и произнести вслух. По возможности, с придыханием. Глеб оторопевает. Лицо его краснеет, глаза недоумевающие и зависимые: должно быть, именно так кролик смотрит на удава – с пониманием своей участи, с явным отвращением и с тщетной надеждой все-таки улизнуть.

Наконец он сглатывает и произносит:

– Это ты?

В голосе не то, чтоб разочарование, в голосе отчетливое страдание. Крушение надежд. Гибель мира. Апокалипсис. Я делаю шаг назад и едва не падаю, запнувшись о простертый на асфальте измазанный клок крепдешина. Я стою перед Глебом в своем Викином платье и с ужасом понимаю: в суматохе я забыла надеть комбинашку и, должно быть, так же выразительно отсвечиваю розовым, как Вика давеча – голубым.

– Это ты?

– Нет, не я, – испугано, как напроказившая шестилетка, отрицаю очевидное, – то есть, я, конечно. Проходила мимо, вижу – что-то знакомое. Дай, думаю, подойду. А ты чего тут торчишь?

Глеб выдыхает застрявший в груди воздух, и его лицо приобретает нормальный цвет. Бледный, городской, послеэкзаменнационный.

– Да так, – говорит он независимо, – приятеля жду.

– Ну жди, – растеряно разрешаю я, – а мне пора. Дела!

– Пока, – он улыбается с таким облегчением, что мне становится пусто и холодно где-то в солнечном сплетении. Я пячусь, как рак, не желая демонстрировать ему розовый зад, выпирающий под прозрачной тканью. Сейчас я мечтаю об одном: чтоб он отвернулся, наконец, и дал мне уйти по-человечески. И он, как поняв и как сжалившись, отворачивается.

Из окна троллейбуса, увозящего меня по широкому липовому проспекту куда-то отсюда, обратно к дому, вижу преломленного неровным стеклом Глеба. Он стоит под белой колоннадой и крутит головой, выискивая Снежану. Удивленно понимаю, что жду ее вместе с ним: вот сейчас она выйдет из встречного транспорта легкой, плавной – как над землей – поступью, приблизится к нему сзади и тронет за плечо. И тогда мы оба: он там, я здесь – перестанем быть обманутыми.

Домой идти не хочется: там мама. После работы она злая.

Швыряет кастрюли и миски, обивая эмаль со дна.

– Нет, ну что за человек! – объявляет, призывая в свидетели все население кухни – три навесных шкафчика, один стоячий, стол, плиту и три красные табуретки. – Мать с работы, усталая, голодная, хоть бы она картошки пожарила! Только и знает, что по телефону трещать – не дозвонишься...

Она уже заглянула в мою комнату с разворошенной тахтой, в свой шкаф – с комом жеваного белья на дне, уже повертела в тонких пальцах с неумелым самодельным маникюром обгоревшую плойку, разглядела налипшие на ней волоски... Нет, домой нельзя.

Я захожу в телефонную будку, вытаскиваю из кармана «двушку», набираю номер:

– Алло, – говорю, – выходи. Я в беседке.

Беседка грубо сколоченная, то синяя, то зеленая – в зависимости от того, какая краска завалялась в домоуправлении. Она стоит в Викином дворе и с каждым годом все больше и больше клонится к земле, как Пизанская башня. Беседка служит нам для тех же целей, что и кабинка школьного туалета. За исключением главной, так сказать, основной. Кое-кто, правда, пользуется беседкой и таким образом. Тогда мы в нее не заходим – пристраиваемся на лавочке. Получается не то. Видимо, для серьезного разговора нужна крыша.. Подточенные жучками и временем деревянные балки – что-то пусть отдаленно, но напоминающее стены. Отсекающее от мира. Исповедальня, вырубленная неандертальцем. Кроманьонцем. Питекантропом. Там он молится ихним богам и кается ихним ксендзам. В том, что съел чужое мясо, например. Мясо какого-то чужого человека..

Вика выскакивает из подъезда в аккуратном клетчатом халатике

- все пуговицы на нем целы, даже нижняя! Тревожно заглядывает в лицо:

– Пролетела?

Я только рукой машу.

– Ну, так я и знала!

Вика с размаху плюхается на скамейку. Она всегда все так и знает. И когда-то ей здорово за это влетало.

– Чего ж раньше не говорила, если такая умная?

– Тебе скажешь... – теперь уже она машет рукой.

Я знаю, чего она от меня ждет. Она ждет рассказа. А лучше бы – повести. Еще лучше бы – романа, но романа ни у нее, ни у меня никогда не было. Если не считать моего Червякова – в шестом и ее Сергиенку – в седьмом. Я не могу обмануть Викиных ожиданий. И начинаю рассказывать.

Вика молчит, слушает. Она молчит только когда слушает. Потом – пока думает, как ответить. Она долго молчит сегодня.

Мимо идет молодой дедушка или старый папа. Волочет девочку за руку. Девочка с пышным бантом, в голубом платье. Оба упрямо смотрят вперед.

– Ну чего, ну чего, – ноет девочка, – ну чего я такого делала?

– Не «чего», а «что»! – с торжеством выкрикивает старый папа или юный дедушка и дает девочке подзадник. Девочка бычится, не плачет, видно, она хорошо знает, чего делала.

– Ах, Катька, – неожиданно говорит Вика, – я так тебе завидую!

– Чему это? – вскидываюсь я.

– А вот...

Вика смотрит вслед мужчине. Он девочку бросил, пошел себе, она сзади ковыляет. Идет он, между прочим, медленно...

– Вот хотя бы... Ну, все ведь у тебя уже ясно, так? Ну, съездила, ну, завралась, ну, он – дурак. Я вообще-то думала, что он дурак, а он – дурак-дурак! Тоже мне еще – горе!

– Почему это орн дурак? – обижаюсь я.

И за горе тоже обижаюсь. Много она понимает в горе!

– Почему-почему... По качану! – веско говорит Вика. – Снежана... Будто бывают такие Снежаны! А что человек рядом, не Снежана, а человек... Не видит. Дураку, ему всегда что-то особое надо. Типа тумана и запаха тайги. А тут вот человек в двух шагах. Хороший. И худо ему, ужас как худо. И он переживает...

Переоценивает меня Вика. Не такой уж я хороший человек. И не так уж переживаю, если честно.

– И вся жизнь у него наперекосяк, – говорит Вика, вперившись в затоптанный пол беседки, – из-за какой-то дурости... И даже яичницу пожарить некому...

– Что ты шепчешь, – обалдеваю я, – какая еще яичница?

Яичница...

– Носки залатать, – продолжает Вика ломким от приближающихся слез голосом, – если он вообще не знает женской заботы, если он без матери рос...

Вика замолкает, хлопает ресницами. Ей не идет плакать: нос, мало того, что длинный, так еще и разбухает, распространяется во все стороны. И я хлопаю глазами – от приотворившейся мне истины.

– Вика, – говорю, – Вика, ты что?

Она празднично улыбается, смаргивает легкие прозрачные слезы.

– Я думала, ты раньше просечешь, – говорит она.

– Папка! – кричит девочка.

И мужчина оборачивается. Останавливается. Значит, отец все-таки.

Я бегу домой, зажав шлейф подмышкой. Два квартала. Четыре лестничных марша. Платье прилипло к мокрой спине. Губы горячие, под коленками щекотно от нетерпения. Сейчас, думаю я, сейчас! Что «сейчас» – мне неясно самой. Мне ясно одно: скоро наступит вечер, в июне он наступает поздно, но все равно скоро, и будет знакомый настырный звонок, и розовая от смущения и отличного здоровья Вика застенчиво перешагнет порог, и я проведу ее в мою комнату – мою и моего брата, а сама уйду в кухню ставить чайник, и буду его ставить, сколько надо, час там или два. А когда стемнеет, брат пойдет ее провожать, они постоят сперва у нашего подъезда, потом у чьего-то чужого, что попадется по дороге, потом у Викиного, и Вика будет жарить ему яичницу и латать носки, зря она, что ли, кончила курсы макраме.

– Сережа! – кричу, распахивая дверь.

Из кухни выходит мама. Глаза у нее сужены, бровь вскинута – предвещает недоброе. Она еще красивее, когда сердится. Но я не люблю этой ее красоты.

– Что за вид, – спрашивает она тихим опасным голосом, – что за вид вокзальной...

Она не говорит, кого вокзальной, но мне не десять лет, слава Богу.

– И кто тебе позволил рыться в моих вещах? – голос набирает силу и высоту. – Что ты делала в моем шкафу?

Я стаскиваю туфли, бросаю в угол. Братниных босоножек еще не видно. Ну где он шастает, а?

– Ма, – прорываюсь сквозь плотную вязкую пелену ее негодования, – а Сережа не приходил?

– Мать усталая, голодная, – голос воспаряет, заполняет прихожую, как дудка Святого Петра в небесах. Или он там Павел?

– ... мать притаскивается замордованная, как не знаю что, а они даже постель убрать не соблаговолили...

В такие минуты мама предпочитает говорить о себе в третьем лице единственного числа, а обо мне – в третьем лице множественного. Эдакие у нее грамматические причуды.

Я уставляюсь в угол. На этот случай у меня в каждой комнате припасен угол, куда я уставляюсь, чтоб не видеть ее красивого, свирепого и, действительно, очень утомленного лица. Утыкаюсь глазами в пол: в гантели отчима, в хозяйственную сумку с торчащими из нее перьями зеленого лука. Когда я уходила, там стоял портфель брата.

– Мам, где Сережа?

– Так-то ты меня слушаешь!

Она возмущается, но тише: первый пар уже спущен. Скоро она закипит по второму, а там и по третьему кругу, и еще с неделю будет остывать и вновь разгораться, с каждым разом все менее и менее ярким пламенем. А потом забудет. Простит.

– А пока ты живешь в семье, то изволь...

С тоской закатываю глаза, вижу паука в своем ажурном кружевце, залитый соседом-алкашом потолок, полированные оленьи рога. Здесь висела тирольская шляпа...

– Где Сережа? – кричу я.

Не ори! – мама переводит дыхание. – Уехал Сережа.

Прислоняюсь спиной к двери. Дверь оклеена пленкой под дерево. Он стоял тут. А потом раздевался в ванной. Потому что стеснялся открыть красивый стенной шкаф.

– Мама, – шепчу, – почему он уехал?

– А что, – поджимает губы мама, – на работу ему устраиваться не нужно?

– Но он же не собирался... Он же не собирался...

– Как это не собирался? – мама крутит в руке злосчастную плойку. – Билет уже позавчера взял.

Как – позавчера? И они молчали? Апельсины покупали!

– Почему вы мне не сказали, – кричу я и чувствую, что злые слезы вот-вот брызнут из глаз. Как у клоуна, под прямым углом.

– Почему-почему, – передразнивает мама. Меня уже кто-то передразнивал так сегодня. – Не велено было тревожить прынцессу. То у нее экзамен, то выпускной. А тут – усвистала неизвестно куда, таскалась по городу... Сережа ждал до последнего, уехал буквально пятнадцать минут назад...

Пятнадцать минут.

– Мама, – бормочу я и утираю потное лицо грязным Викиным шлейфом, – мамочка, дай трешку на такси. Пожалуйста, мамочка1 Я туда – и сразу же обратно. Честное слово! Я все уберу! Я посуду вымою! Я выстираю что-нибудь, мамочка! Я тебе с первой стипендии отдам...

Мама смотрит на меня, взмокшую, расквашенную. Нестерпимо долго смотрит и высокомерно подрагивает ноздрями. Уходит в кухню.

– Кошелек в сумке, – цедит она сквозь зубы, не оборачиваясь, – ну что за человек, а?

Первый, второй, шестой, двенадцатый... Пятнадцатый, шестой, второй... И опять... первый, второй, четвертый... Какой длинный поезд. Всюду прощаются, целуются. Детей провожают и жен. Сестер провожают, братьев. Сколько родни у людей, это ж можно с ума сойти... Мальчишки бренчат на гитаре: «Там где клен шумит над речной волной...» С таким голосом не петь надо. На медведя надо ходить с таким голосом. Услышит – вмиг копыта отбросит. А я не могу больше. Я больше не могу. Останавливаюсь, вдыхаю горячий механический воздух. Ртом – нос не хочет дышать. А глаза – видеть. Скорей бы он уже отправлялся, этот поезд. Тогда я поеду домой. На трамвае поеду. Он шаткий, визгливый, трясучий. Мама уже не будет ругаться. Я приду и сразу – спать, а завтра подумаю обо всем. О брате. О Вике. О том, что мне было до их разговоров тогда, в кухне. И чего было не учить геометрию?

– Катюшка!

Мой брат стоит у пыльного полуоткрытого окна. В зеленой шляпе. Машет болоньевой рукой.

– Сережа!

Мне надо много сказать. Сперва про меня, потом – про Вику.

Нет, сперва про Вику. Что она вправду хорошая, а намазалась тогда в первый раз. И если ему не нравится, то она больше не будет. У нее и так ресницы длиннючие, чернючие! И про яичницу надо не забыть. Про носки. И про женскую заботу.

А потом – про меня. Что я буду ждать и зачеркивать числа в календарике с портретом Высоцкого. И в универ поступлю, в лепешку расшибусь, но поступлю И он будет еще мной гордиться – за дело, а не как этой геометрией. И что я очень люблю шоколад. И торт – тоже очень. И мамин платок – это такая красотища, просто слов нет. Нет слов. И что все у всех будет хорошо: у него, у меня, у Вики.

Звякает... вагон мягко, медленно трогается, будто его пушистой лапой качнул кто-то незримый, зверь или волшебник. И брат рядом, улыбается, уплывает... Я иду, иду, заглядываю в окна. Люди сидят на полках по пять, по шесть. И очень жарко – даже отсюда. И грязно.

– Вагон... какой странный... – задыхаюсь от быстрого шага.

– Нормальный общий вагон, – отвечает брат.

– Купе не было?

Он улыбается, качает головой.

– Что, и плацкарты?

Он качает головой, улыбается.

И я вдруг понимаю: у него нет денег. Вот они – торты, платки, шоколады...

Я бегу, бегу, подвывая в такт качанию поезда, все быстрее, быстрее, бегу увидеть еще раз его широко расставленные коричневые глаза, болоньевую куртку, тирольскую шляпу. Он здесь, он в окне, он машет, и я, не успев сказать ни про Вику, ни про себя, бегу вслед и кричу, срывая голос и остатки дыхания, кричу главное:

– Сережка, не сади-ись!

Не люблю четвергов. Никогда не любила четвергов, мне в четверг не везет. Еще мне не везет весь август и весь февраль. Я их просто-напросто изживаю. Я в них выживаю. И не то, чтоб это были месяцы оголтелого отчаяния, нет, это просто месяцы тихого, терпеливого, нудотного страдания ни от чего. Иногда я думаю, что нарочно подстраиваю себе неприятности именно в августе, именно в феврале, как нарочно устроила себе в четверг голодовки по Бреггу. Все равно день пропащий. Я злюсь на домашних за то, что они едят. Или за то, что не едят. Как к недостойному надругательству отношусь к лживой жалости мужа: «Я, знаешь, совсем не голоден почему-то». Да, потому что жрал на работе, а по дороге домой схавал мороженое и два пирожка. С трудом удерживаюсь, чтоб не дать дочери по лбу той ложкой с той кашей, от которой она брезгливо отворачивает круглую лысую голову, беззубую перемазанную мордаху. И не то, чтоб я так уж хотела есть и не могла бы спокойно видеть этой младенческой, манной, зачастую пригоревшей каши и всерьез думала бы о резиновых пирожках-тошнотиках. Меня гнетет неразделенность моих мучений. Ну да, ну растолстела я после родов до безобразия, до пятидесятого размера – и то в лучшем случае, но мужу тоже бы не повредило: он тот еще шкаф. И шлаки выводятся, между прочим. По вечерам, когда дочь уже спит, цокая пустышкой, а муж сидит в кухне за техническим переводом, завесив стеклянную дверь в комнату старым диванным покрывалом,, я лежу в постели и подолгу представляю себе, как выглядят эти шлаки и сам процесс их выведения.

В четверг жизнь в доме замирает. Почему-то образуется море свободного времени. Неужели столько его требуется на поедание, пожирание, поглощение?

Среду я тоже не люблю: в преддверии голодного четверга я ем.

Как положено, маленькими порциями, но часто. Слишком часто и не такими уж маленькими. И в ночь на четверг мне снятся дурные сны.

Снится мне, допустим, что моя дочь надумала рожать.

Почему-то во сне меня более всего тревожит тот факт, что ребенок, мой внук то есть, будет незаконным. Кто ж зарегистрирует этот брак, невесте-то всего восемь месяцев!

Еще снится, что мы проваливаемся в щели, неизвестным образом появившиеся в тротуаре, причем, я – последней. Я успеваю еще услышать удивленный крик мужа и увидеть исчезающую под нахлынувшим откуда-то сверху потоком горячего асфальта ручку дочери с зажатым в ней пластмассовым теленком.

Мне снятся прошедшие люди: скуластый, ослепительно доброжелательный мальчик, который бросил меня на первом курсе университета, оставшись таким же ослепительно доброжелательным ко всем, кроме меня; и моя подруга Вика, прошлой зимой уехавшая в жаркие края, она пишет мне оттуда: «Катька, каждое утро, когда я очищаю банан, я вспоминаю, как ты любишь бананы»; и снится мой отчим, умерший два года назад во сне он всегда чем-то занят – моет машину или чистит грибы, он великий охотник был их собирать.

Я просыпаюсь с диким пустым сердцем и эгоистично сую холодные пятки под коленки мужу.

Я даже радуюсь, когда меня будит скандальный крик дочери из-за шкафа: она живет там, между платяным и книжным, и время от времени дотянувшись до какого-нибудь словаря, выдирает и тщательно прожевывает избранный лист. Или кусок обоев. Недавно я вынула из ее рта косматое бумажное мочало, на котором при некотором усилии можно было разобрать три чеканных слова: «Dum spiro – spero». Да уж!

Мы живем в чужой квартире, «на квартире», и дочь пожирает чужие обои. Иногда забредают хозяева и уносят куски мебели – стул без спинки, разбитый аквариум. Выдирают морозильную камеру из холодильника. Они пышут здоровым альтруизмом: соскребая со стены овальное зеркало, улыбчиво приговаривают: «Вот, теперь у вас попросторнее будет».

Просторов у нас, и правда, не очень, чтобы очень: семнадцать метров – комната, пять – кухня, совмещенный санузел... Кстати, почему он – «узел»? Чего в нем такого уж узловатого?

У квартиры есть ряд преимуществ: она дешевая, в центре и надолго, аж на три года. Не представляю, как я проживу в ней три года. Много книг и малопривлекательных хозяйских шкафов, муж, дочь и телевизор. Кроме шкафов и книг, все очень громкие.

По утрам муж и дочь зевают, как саблезубые тигры. Они делают это открыто и жизнерадостно. Без комплексов и с удовольствием. Мне нравится, как они зевают. Только не в четверг.

Каджый четверг я жду чего-то объективного, что позволит мне пожертвовать голодовкой. Прихода гостей. Или приглашения в гости. Чего-то в этом роде. Иногда появляется мой давний друг – скрасить печаль. Он хочет, чтоб я забыла о шлаках и прошлогодних сапогах, у которых надо растягивать голенища. Два раза в месяц он водит меня в кино и держит за руку, когда на экране кого-то убивают или насилуют. Последние год-два в кино часто стали убивать и насиловать. Иногда и не насилуют, делают то же самое сугубо добровольно. Получается все равно – как будто насилуют. Может, потому что она всегда в юбке, а он – в брюках.

Еще друг приносит журнал «Огонек». После того, как прочитают у него дома: мама, папа, бабушка, сестра и он сам. Мы обсуждаем статьи в «Огоньке», потом в кухне пьем водку, заедая жареной картошкой и говядиной из вчерашнего супа. Друг – высокий, худой, с дивными хмурыми глазами. Он очень умный и молчаливый, недавно он вдруг поцеловал меня в прихожей, когда я провожала его до дверей. После этого сперва очень не хотелось, чтоб он приходил, а потом очень захотелось, хотя это тоже ни к чему.

Я часто думаю о том, что, наверное, происходящее со мной и называется счастьем. Оно бесспорно и несомненно, я и не надеялась, что оно возможно после того скуластого мальчика на первом курсе. Иногда глядя в зеркало, я думаю о том, что вот так выглядит счастливая женщина, и немного удивляюсь темным подглазьям и недовольному выражению лица.

Мне тридцать лет, у меня невостребованное высшее образование и, в лучшем случае, пятидесятый размер одежды.

Недавно я встретила Глеба. Он сидел в красненьком домике из фанеры с милым, чуть пренебрежительным названием «комок». Глеб торговал богарскими сигаретами, что само по себе было прекрасно. Я имею в виду болгарские сигареты в четыре номинала. Потому что прошлым летом я курила «Беломор», а весной – махорку, ошибочно купленную вместо табака. Там табак был в магазине и махорка, я не знала, что лучше, а махорка была дешевле. Друг, страстный курильщик, все сокрушался по поводу моего табачного идиотизма и кротко крутил мне «козьи ножки» из тоже дефицитной туалетной бумаги.

Глеб сидел в «комке» и торговал сигаретами «Опал». Кто-то из нас кого-то обсчитал: он после уверял, что я, я и по сей день не сомневаюсь, что он, но это, в конце концов, детали. Мы узнали друг друга в процессе переругивания. Глеб окинул меня потускневшим сизым взором и сказал с неприличным удивлением: «Ну, ты, мать, и раздобрела!»

Я молчала, с некоторой даже радостью поглядывая на его лысину и махровую фокстерьерную поросль, неопрятно болтающуюся на щеках. Он проучился два года в театральном, столько же отбарабанил в армии, а после возвращения был изгнан из института за фарцу и валютные махинации. А также – за неуспеваемость и хамство. Я помнила его хамство: оно было легкое, изящное, певучее. Некоторый отголосок этого певучего хамства я поймала в тот миг, когда отходила от киоска.

– Слушай, – сказал Глеб мягким неизменившимся баритоном, – как тебя зовут все-таки?

– Клитемнестра, – ответила я и удалилась, зажимая два блока

«Опала» подбородком – сверху и правой рукой – снизу. Левой я катила прогулочную коляску с дочерью, которую встречные принимали за хорошенького мальчика. Это меня оскорбляло.

Я вернулась домой с добычей. Добыча означала, что придется потуже затянуть поясок. Ничего, мне на пользу, тем более, сегодня четверг. Дочка орала, требуя смесь «Бебипапа», не знала, глупая, что ей предстоит испытание в виде постного овощного супчика. Испытания она не выдержала. Крутила упрямой круглой башкой и оплевывала бледной толченой картошкой кухонный стол и высокий стульчик, откуда однажды свалилась в горячий бак с бельем.

Отделалась испугом и легким ожогом плеча, а ведь могла бы и головой!.. Я и не чаяла, когда мы его выкинем, этот стульчик. Обе мы были в толченой картошке, длинной вислой капусте и прочей унылой весенней овощи. Перемазанной лапой дочь попеременно хваталась то за ложку, то за мой собственный нос. Я размахнулась и ляпнула ее по запястью. Получилось неожиданно сильно. Дочкина рука застыла в воздухе, из белой постепенно становясь розовой, а из розовой – красной. Дочь открыла нежный беззубый ротик, набирая в легкие прокуренный и пропыленный воздух кухни. Я уже умела узнавать – именно в зависимости от этого предгрозового молчания, от сосредоточенности молочно-голубого взгляда – степень и долготу будущего крика. Предстоял особо истошный. Я знала, что когда она, измученная собственными воплями и героической борьбой с моим носом, наконец, заснет, я приду к ней за шкаф, сяду на колченогую табуретку, по недомыслию не увезенную хозяевами, и буду покаянно думать, что мой ребенок спит за шкафом, рядом с пыльными, вытирай – не вытирай словарями, что игрушек у него – кот наплакал, и что он снова диатезит. В такие минуты я почему-то думала о дочери торжественным словом «ребенок».

Она завершила забор воздуха, заорала, и мне стало легче.

Больше всего я боялась именно этого предварительного молчания. Теперь я имела полное право антипедагогично ласкать ее и тетешкать. Я с усилием вытащила дочь из глубин стульчика. Глаза у нее были яростные, стеклянные, физиономия багровая и мокрая, как тепличный помидор. Ползуны, доставшиеся в наследство от какого-то родственно-дружественного ребенка, свисали почти до полу, как рукава Пьеро. По-моему, они пришлись бы впору и ее немаленькому папочке, Байковая рубашка была вымазана абстрактными яблочными кляксами. Какая же она жалкая, подумала я, глупая и жалкая! Почему это дети такие родные? И в сотый раз за последнюю неделю я зареклась ее бить.

Картошка – хоть убей – не желала проваливаться. Я брезгливо соскребала ее с подола и пыталась пропихнуть в дырку рукомойника. В дырке опасно хлюпало и грозило засориться. Ногти мои были черными от чистки овощей. «Теткина жизнь», – сказала я с сердцем. Подол халата был зажат в левой руке, хозяйственное мыло – в правой. Халат надо отстирать – другого у меня нет.. Поганый суп просочился сквозь тонкую ткань: ноги стали жирными от растительного масла. С двери на меня пялились некрасивые красавицы в купальниках и коронах, наклеенные как-то в порыве украшательства.

Дочь спала, ворчал фасолевый суп на плите, горячую воду опять отключили без предупреждения, и жизнь, точно, была теткина, потому что и сама я была – тетка.

Хорошо хоть – раковина не засорилась. У меня гнусная ленивая привычка пихать в нее что ни попадя. У мужа тоже такая привычка, и ему за это влетает. Я ору, надрывая горло, и во рту у меня сухо и сладковато. Он жалобно огрызается в ответ, припрятывая под ресницами виноватые глаза. Он не знает, что у меня самой рыльце в пушку.

В ванной выше этажом звякают ведра: Щука затеяла постирушку.

У Щуки много золотых зубов, выпирающих из-под губ и щек. Много зубов и мало глаз. Целыми днями она сидит на скамеечке у подъезда – караулит белье, которое бесконечно стирает и бесконечно же гладит. Еще она караулит соседей. О соседях Щука знает все, даже то, о чем человек и сам-то не смеет подумать, что иногда ему снится, и он, не просыпаясь, стонет, переворачивается на другой бок, а наутро встает бесчувственный, тупой и отчаявшийся. Щуки я боюсь мистически, хоть на вид она самая обыкновенная драповая бабка с раздувшимися от золотых зубов хомячьими щеками.

Снизу живет Крыса. Она несчастна и зла. Это та степень злобы и несчастности, которая присуща лишь старой деве. Крыса живет в однокомнатной квартире вместе с отцом-инвалидом и матерью, утонувшей в маразме. У Крысы тощенький серый хвостик на затылке, неодетое лицо и всверливающийся в мозг пронзительный голос с неожиданными фиоритурами. Мы ее залили как-то, не ее саму, разумеется, потолок в ванной, и фиоритурами я насладилась в полной мере.

Сейчас я отчетливо слышу бухтенье стиральной машины сверху и переливы новомодного звонка, как-то нечеловечески играющего то «Турецкий марш», то вальс Грибоедова снизу, у Крысы. Вот, вот, грохает своими допотопными сабо, лязгает задвижками и защелками. «Кого?» – слышу взбешенный колоратурный взвизг. Я сочувствую незнакомцу, отважившемуся нажать на кнопку ее звонка.

Выхожу из ванной, прикручиваю огонь под супом, с халата стекают мыльные струйки, и я отжимаю подол над мойкой. Упираюсь лбом в холодное мартовское окно. На скамейке восседает толстая гнедая женщина. В последнее время я считаю толстых женщин на улицах. Будто это как-то уравновешивает меня с моим лишним весом. Женщина широко расставила колени, носки сапог смотрят внутрь. В колени тычется малыш. Пальтишко на нем клетчатое, приютского вида. Рядом – девочка в шапке с помпоном и в колготах, сползших с колен. «Теткина жизнь», – думаю я.

– Ты это... платье одерни... Оборачиваюсь, сшибая табурет с остатками дочкиного супа в мисочке. Выпускаю забытый в пальцах подол. Там, на пороге – худой темный человек в мохнатой мохеровой кепке и плаще покроя «Прощай, молодость!» В руке он держит тонкую точеную розу. В этой руке она выглядит до предела нездешней. Инопланетной.

– Сереженька! – кричу, как когда-то мама. – Вернулся! От моего крика просыпается дочь, возится в кроватке, пищит. – Это кто? – удивляется брат. Он не знает, что у меня есть дочь. Он вообще ничего обо мне не знает. Он не писал мне тринадцать лет. Десять из них он сидел в тюрьме. А три года до этого он был очень занят. Вероятно, тем, за что после сидел десять. Я, в общем, не в курсе. Я поступала в университет, и поступила, и был этот, скуластый, черноглазый, а потом его уже не было, хотя вот он, ходил себе по коридорам, курил возле туалета, и лучше всех играл на гитаре, и смеялся громче всех, и на четвертом курсе женился. А мне кивал при встрече, а как-то, по ошибке, поздоровался.

Я пошла работать в школу – только туда и можно было ткнуться филологу, а через полгода вылетела оттуда, приобретя бессонницу и больное самолюбие неоцененного подвижника. Следующие полгода я провалялась носом в стенку, попутно колупая эту стенку указательным пальцем и слушая, как мама говорит кому-то по телефону: «Мерзавцы! Негодяи! Девчонка горела на работе! Что за система сволочная, ей- Богу!» И мне: «Что за характер! Ну что за характер такой! Ни с кем не можешь ужиться!»

Я устроилась туда, куда шли уже совсем пропащие души – методистом в самый старый кинотеатр города, где по рядам, покусывая зрителей, носились веселые крысы, и Гри-Гри, милейший наш директор, отпаивал пострадавших валерьянкой или коньяком – в зависимости от их пола, возраста и степени испуга. Замдиректора, полненькая, добросердечная тетушка, подкармливала меня маленькими душистыми котлетами, которые тут же и жарила – на электроплитке, в шкафу со старой документацией. Денег было мало, а работы не было вовсе. По средам я ходила на просмотры в Дом кино – четыре фильма с пятнадцатиминутным перерывом на сигарету и пирожное «эклер» в буфете. Самый интересный фильм ставили в конец. Сначала долго шла какая-нибудь «Матвеева радость», где Матвей – сознательный помор, а его радость – революция. В остальные дни я тупо тенькала на сработанном еще рабами Рима «Ундервуде», поедала котлеты под добрым взглядом замдиректора, расставляла мышеловки и мелодично надиктовывала текст автоответчика.

Потом в кино пришел мой муж, тогда он, впрочем, мужем даже не предполагался, а был просто склочным зрителем, потребовавшим недоданные три минуты журнала. Мы долго и вежливо грызлись, а потом он влюбился в меня с первого взгляда. Хотя, если память мне не изменяет, его первый взгляд был довольно-таки злобен. Я простила ему три минуты журнала, когда он пригласил меня в ресторан. В ресторан мы, правда, не попали. Потому что не было мест. Мест не было. Это выглядело как-то сюрреально, потому что люди из ресторана выходили. А кое-кто даже и входил.

Вечер мы завершили вполне взаимно. Можно даже сказать, тривиально. Сидели в парке, дышали несвежим соленым запахом реки и целовались. Мне понравилось, что он целуется так... фундаментально и ответственно. Будто ставит на себе опасный эксперимент. Как доктор Устименко в исполнении Алексея Баталова.

Через три месяца я вышла замуж. Замуж я выходила по всем правилам – с куклой на капоте и в белом платье. Если быть точной, то в розовом, но это дела не меняет. Муж закапал его кетчупом, но я не развелась.

Когда закончили есть, но еще не начали танцевать, я улизнула в кухню. Там сидела мама. Я знала, что она там сидит.

– Ма, – сказала я, – ма... В этот миг я поняла, что не хочу никакой свадьбы, никакого мужа, и квартиры, снятой неподалеку, я хочу, чтоб было пусто, тихо и чисто, чтоб отчим был жив, чтоб мы попили чай из ведерных чашек, и отчим выпил бы две, а потом я легла бы на тахту и принялась бы читать слепой свиток Тейяра де Шардена, в котором непонятно абсолютно все: частью из-за того, что половина слов не отксерилась, а частью – из-за моей собственной удручающей безграмотности.

– Ма, – сказала я и заморгала толсто навакшенными ресницами, – я платье измазала...

Хотелось, чтоб она рассердилась, вскочила, сказала:»Ну что ты за человек, ей-Богу!», а не сидела бы к столу боком и не вертела бы в бесцельных пальцах мельхиоровую чайную ложечку.

И она, правда, вскочила и с неожиданным облегчением улыбнулась:

– Ну что за человек, – сказала она, – у тебя свадьба, а ты из-за какого-то дурацкого пятна слезу точишь!

Она схватила меня за плечо и потрясла, а потом стремительно и весело повлекла меня за собой в каком-то придурочном клоунском вальсе.

Через месяц я выучилась варить борщ. Оказалось, что мой муж любит борщ и не любит бутербродов с вареной колбасой.

О брате я не забыла. Где-то он там был, на задворках памяти.

Был, чтоб я знала: у меня есть брат. Когда-то я гостила у него, потом он гостил у меня. Теперь он с кем-то ходит строем. Зовут его Сережей. Это было знание на уровне имени. Сережа – и я чувствовала оскомину от ворованного помидора и слышала трепет ночной травы над крохким песчаным краем, и кухонный нож в моей руке легко и криво распарывал по радиусу бисквитный торт с умопомрачительными, но совершенно несъедобными розочками. Сережа – и тяжелое качание уплывающего вагона, горячий воздух железной дороги, сухое першение в горле от недавнего бега. Сережа – поздравительная открытка на мамин день рождения из Темиртау, а потом отчиму – из Казани, и мне – из Нальчика. И спустя неделю – полузадохнувшийся Нинин голос в телефоне: ей прислали вещи, Сережины вещи, и грязные туфли увернуты в новую рубашку, а письма нет, и адрес на посылке написан чужим почерком... Я помнила, как он ходит: руки в кулаки, и как он спрашивает это свое «понял?», и всегда неожиданную на его лице щербатую улыбку, я могла бы подробно описать его, но увидеть – не могла. «Сережа», – иногда думала я, надеясь, что выплывет откуда-то лицо, но опять выплывал холодный песок карьера, и торт, и всегда уходящий общий вагон.

Я вернулась в кухню с дочерью на руках. Дочь была мокрая, злющая спросонья, бранилась на насекомом языке. На ее багровой лысине отпечатался след от наволочной пуговицы.

– Кто? – спросил брат. – Санька. – Пацан? – Девчонка. Брат поморщился: – Имечко ты выбрала... Мало красивых имен, что ли? Я обиделась: – Например? – Ну, знаю я, что ли? Жанна – красивое, Анжелика... «Вот-вот, еще и Снежана», – вспомнила я и улыбнулась. У нашей соседки слева трое было: как раз Жанна и Анжелика. И Артур.

Они вечно на дворе мутузились без всякого присмотра. С соплями под носом и синяками по всей физиономии. Муж у нее был хороший парень, но малость запойный. И кепка у него такая же, как у брата – большая, косматая. «Аэродром» называются такие кепки.

– Ты раздевайся, – сказала я, – сейчас кормить тебя буду. – Я поевший, – ответил брат и раздеваться не стал. Вид у него был важный, торжественный. Что-то было у него на уме, и он стоял себе, раскачивался, как маленький холодный гриб под своим «аэропортом».

– Муж у тебя кто? – Муж? Я посадила дочку на синий стульчик, стащила с нее ползуны.

На лесках, протянутых через кухню, болтались плохо отстиранные простынки, несколько рубашечек и с десяток штанов. Говорят, мальчики больше писаются. Что-то не очень верится. Я сняла розовые, парадные, дареные бабушкой. У нас это называется – «сорвать с дерева». Не возражала бы я иметь маленькое ползунковое, изрядно плодоносящее деревце.

– Физик. Ядреный. В смысле, ядерный. – Ядерный? – переспросил брат. Бровь приподнял уважающе. Видно, застряло у него в мозгу что-то такое уважительное про ядерных физиков. Что-то наподобие «Девяти дней одного года». У меня тоже было застревало. Пока я не пожила с ядерным физиком на его зарплату.

– Технарь, значит, – протянул брат, – а чего ж стол не починит?

Стол был калечный, трехногый, слева подпираемый сундуком.

Муж не чинил его понятно почему: по лени и безрукости. Я даже и не злилась: должен он, что ли, чинить стол, если ему не хочется? И при чем тут физика?

– Он теоретик, – гордо и недовольно сообщила я, – раздевайся. Суп будешь?

– Суп – это хорошо, – задумчиво ответил брат. – Только я теперь мало ем. У меня желудка мало стало. Резекция, понял? Ты вон племянницу корми. И розу поставь в воду. Сахару туда или аспирину, тогда не увянет.

Под глазами у него были морщинистые мешочки, и кожа на лице была потрескавшаяся, жесткая, особенно, на губах.

– Ты что, из больницы? Он согласно кивнул: – Ну. Из больницы. И из тюрьмы. Раньше он никогда не произносил этого слова.

– Ладно! – он хлопнул по столу небольшой широкой ладонью. – У тебя выпить найдется?

Раньше он никогда не спрашивал про «выпить». – А то у вас талоны, купоны всякие, – объяснил он, – и по прописке. Было две бутылки водки в расчете на сантехников. У нас вечно что-то забивалось, засорялось. Я боялась сантехников. То есть, не боялась, так... робела. Их всегда приходило по двое или по трое, а потом еще кто-то появлялся в процессе, трубу подносил, шланг. Они были пьяны и целеустремленны. В их присутствии я чувствовала себя виноватой, будто отвлекаю их от какого-то по-настоящему важного дела. «Чего это я должен в вашем говне копаться?» – резонно вопрошал их бригадир Мирон, и я не могла внутренне с ним не согласиться. «Это у тебя комплекс вины пана перед хамом, – объяснял мой друг, – за то, что он, бедненький, – хам.» Я была каким-то странным обтрепанным паном в чужих семнадцатиметровых угодьях.

– Ну и хозяева, – говорил Мирон, намазывая кусок марли тонким слоем цемента, – все денег на кафель жалеют. И с чего это интеллигент – такой жадюга?

– Ты вот дома у меня был? – обращался он к какому-нибудь вассалу в ватнике.

Вассал кивал, выкручивая прокладку из краника. – Плитка доверху, узор «морская волна», – Мирон загибал корявый указательный палец, – так? Дальше поехали. – Мирон загибал средний. – Чешский «кабанчик» на полу, так? И плюс ванна в голубой эмали, Леха покрыл, триста запрашивал, я двести дал... И компакт финский, тон «салат»...

Загнутых пальцев не хватало, вассал кивал китайским болванчиком, кран больше не тек, потому что не откручивался вовсе.

Я выносила им выкупленную по талону бутылку с той же боязливой торжественностью, с какой, должно быть, благодарные пейзане вручают хлеб и соль члену Политбюро, приехавшему на торжество по случаю дружбы народов. Мирон совал водку в плоский черный чемоданчик и уходил, покачиваясь, как морской волк, и не прощаясь, как англичанин. Я сгоняла с губ заиндевевшую улыбку и шла к дочке – вжиматься лицом в ее бело-розовое зефирное пузико.

Брат водрузил на стол полиэтиленовый мешок с весьма приблизительным изображением Джона Леннона: грива, нос, очки. Из мешка брат выгрузил шесть банок рыбных консервов, взгромоздил двумя аккуратными башенками – одну на другую. Вынул кусок сала с багровыми прожилками, палку водянистой вареной колбасы. Извлек большой оранжевый апельсин.

– Малой отдашь, – мрачно произнес он. – У нее диатез. – Сама, значит, скушаешь. И когда я дернулась к нему, крепко стиснул мои плечи, и сразу же отпустив, забыто легко провел ладонью по моим волосам. – Порежь давай, – сказал мой брат, – а я скоро. Я приду. И уже от двери кривовато улыбнулся: – Я невесту к тебе привез.

Счас знакомить буду. Брат привез невесту. «Счас» будет знакомить. Должно быть, она ждала его десять лет. Ждала – и письма с посылками отправляла по почте. Чеснок и шерстяные носки. И, наверно, постарела за восемь лет, но почему-то я видела юное лицо пэтэушницы Наташи. Или мою полненькую темноглазую Вику с крутыми химическими локонами и вдохновенно открытым для новой сплетни ртом. Я взяла на руки дочь, ткнулась носом в молочный плюш затылочка.

– Дядя твой приехал, – сообщила я, – дя-дя... Сережа. Понял?

Входная дверь распахнулась, стукнулась о калошницу, раздался громкий требовательный вой и оглушающий солдатский топот. Странная невеста, признаться. И ног у нее что-то восемь-десять...

– Катя, сестра, – голос брата был серьезен, важен, только где-то на дне, как подводное течение, билась тревога, – а это невеста моя, Тамара.

Передо мной, протягивая пухлую, будто надутую, ладонь, стояла гнедая женщина со скамейки.

Ее волосы были уложены подробными чугунными кудрями, пробор делил голову на два равных полукружия, и нечто, похожее на мелкие загнутые рожки, красовалось у висков. Глаза были большие, карие. При желании их можно было назвать газельими, а при противоположном желании – коровьими. Кожа на лице была натянута так туго, что когда Тамара улыбалась, нос ее поджимался, будто на него не хватило исходного материала. Рядом стояла девочка, смотрела на меня серым сумрачным взглядом. По-моему, ей было неинтересно на меня смотреть. Брат держал на руках двухлетнего мальчика с толстеньким невыразительным личиком. Казалось, что вот так, скопом, они позируют кому-то из передвижников, Ярошенко, что ли, если он, конечно, передвижнк. «Семья рабочего». Ил наоборот – «Семья безработного».

Тамарина ладонь была теплой, влажноватой, руку обволакивала.

От ее пожатия почему-то оставалось странное, беспокойное ощущение неправды. И от того, как она уселась на уголок табуретки, праздно и привычно уставив глаза в окно.

– Стесняется, – шепнул брат. Она не стеснялась. Она вела себя сообразно обстоятельствам, так, как было предписано одной ей ведомым сводом инструкций. Знакомясь с родственниками жениха, надо старательно стесняться, сидеть на краешке табуретки. Добросовестно отвечать на вопросы и не задавать самой. А может, это и не было только предписанием чего-то внутреннего в ней. Может, это было просто безразличием. Нормальным безразличием к окружающему. Ее взгляд темно, неподвижно уткнулся в стекло и дальше, в стену соседского дома, и через стену – куда-то уж совсем далеко, где нас нет и потому хорошо.

Девочка раздевала малыша. Она с натугой расстегнула клетчатое пальтишко, оставив его в клетчатой же рубашке, потянулась к штанам, деловито повела носом...

– Ма, – сказала она равнодушно, без отвращения, – Ростислав усрался.

Тамара тяжело смотрела в окно. Брат улыбнулся, кашлянул: – Что же ты, Надя, слова такие говоришь? – Какие? – напряжено вывернув тоненькую нечистую шею, спросила девочка. – А вот ты сказала... Надя захлопала длинными бледненькими ресницами. – А чего я сказала, – надутыми для близких слез губами выговорила она, – я только сказала, что Ростислав усрался. – Ну что ж, бывает, – с растерянным энтузиазмом вылезла я, – дай-ка я его помою. – Он с вами не пойдет, – вздохнула Надя, схватила в охапку индифферентного Ростислава и потащила в ванную. – Сколько ей? – тихо спросила я брата. – Шесть. Мне захотелось взять скалку и с размаху опустить ее на тщательно выстроенную Тамарину голову. Кажется, брат прочитал что-то такое опасное на моем лице, потому что с торопливым и каким-то жалобным подъемом произнес:

– Ты это... супу детям налей. Они голодные, с поеэда. Они, правда, были голодные. И очень усталые. Я постелила им на тахте, и они заснули, как-то по-взрослому вцепившись друг в друга, не обращая внимания ни на звон посуды в кухне, ни на заинтересованное гульканье моей дочери в манежике. Я представила ее взрослой, шестилетней, с тяжелым мальчишкой в худых грязных руках, и пообещала себе, что больше никогда не стану рожать.

– Выпьем, что ли, – сказал брат и приветственно поднял граненый стакан, – за знакомство, за встречу...

Мы кивнули и выпили. Брат – залпом, Тамара – меленькими громкими глоточками. Так в одном давнишнем фильме героиня пила молоко, и каждый шаг этого молока по пищеводу, как каждый шаг этой водки, становился явственным и физиологически обоснованным. А герой смотрел на нее глотающую с ненавистью.

Брат от водки порозовел. Взглянул на меня незнакомыми запавшими глазами.

– Ну, рассказывай, как жила. – Хорошо, – исчерпывающе ответила я. В общем, это было правдой. По сравнению с ним я жила хорошо. – А вы работаете, Тамара? – спросила я в скучной затянувшейся паузе.

- Что?- Тамара оторвала тугой взгляд от чернеющего, еще безлистного дерева за окном. – Ну да. Повар я. В детсадике.

- Все, наработалась, – подвел черту брат. – Дома будешь сидеть, своих детей кормить. Тамара улыбнулась.

По-моему, если бы он сказал, что с завтрашнего дня она будет торговать живым товаром, она так же улыбнулась бы и с той же вялой нежностью подняла бы на него тяжелые глаза.

– Сегодня вон посажу их в двадцать двадцать на поезд, съездят в... – он назвал неизвестный мне поселок, – вещи соберут, трудовую книжку, то-се, а я завтра за ними в двадцать двадцать, и – домой.

– А Нина с Тамарой знакомы? Брат засмеялся: – Не. Сюрприз будет. Сюрприз, прямо скажем, был сомнителен. Самый, по-моему, неудачный из братних сюрпризов. Включая три отсидки... – Работать куда пойдешь? – Работать? А что, дела мало? Руки есть... Брат растопырил грубые пальцы с ломаными ногтями – в подтверждение. – У меня специальностей знаешь сколько? Он закатил глаза, подсчитывая. – Знаешь скоко? – Буквы он глотал, как и прежде. – Шесть! – Ого, – вежливо сказала я. Брат засмеялся:

- Знаешь, какая последняя? Нипочем не угадаешь! Швей!

- Кто?

- Ну швей, шил, значит...

- А что шил-то?

- Все! Брат махнул рукой, мол, не перечислить, и тут же принялся перечислять: – Рукавицы, мешки джутовые, рабочие халаты... Я бросила взгляд сквозь стекло кухонной двери. Взъерошенная Надя в черных трусиках и линялой майке мрачно выволакивала из манежа заснувшую Саньку.

– Отдыхай, – умиротворенно молвил брат, – она с маленькими хорошо умеет.

– Уж конечно, – не выдержала я. Брат глянул мне в глаза быстро, остро, и я осеклась. А он четко, как забивая гвозди, продолжал перечислять: – Ватники шил, рукавицы... Он уже про рукавицы говорил. Надя осторожно подсунула Саньку под бочок румяному, стриженому налысо Ростиславу, с глубоким вздохом подоткнула одеяльце. Что-то много она вздыхает...

– На очередь станем, – бодро говорил брат, – у нас с этим быстро: лет через пять-семь свое жилье получим...

Тамара медленно кивала – не то ему, не то своим растительным мыслям.

– А давно вы познакомились?

- Мы-то? – брат лоб наморщил подсчитывая. – Давненько.

Двадцать восемь часов уже, с копейками. Скоро двадцать девять.

Хоть он и весело это сказал, я поняла, что это – правда, и похолодела от ужаса и злобы. Мне не нравилась Тамара, да-да, отчетливо не нравилась, но едва ли не больше мне не нравился мой брат. Ну что за идиотизм, подумала я, что за чисто мужская безответственность! Срывает с места женщину, а главное, детей срывает с места, обещает золотые горы – квартиру... Квартира – это точно золотые горы, золотее некуда, уж кто-кто, а я знала это наверняка. Подкинет все это хозяйство Нине, а сам сядет, да-да, сядет как пить дать! Вот она, блатная романтика в полном объеме!

Я почувствовала, что от моих ушей валит пар, а ногти больно впились в ладони. Я разжала кулаки и вытянула из мятой пачки сигарету. Руки у меня колотились, и сердце колотилось тоже. Брат побрякал коробком, достал спичку, зажег.

– Да не сяду я, – тоскливо сказал он. Он знал, что я ему не верю. Как сама я, пойманная в детстве на каком-нибудь свинстве, истово клялась, что больше никогда, больше ни за что, точным, внешним знанием презирая себя и свою ложь.

– Ладно, – брат встал, не глядя на меня попросил, – полотенце дай. Вымыться хочу.

– Там розовое висит, чистое, – тоже не глядя на него, ответила я.

Темнело. Скоро муж придет с работы. Голодный. Суп весь съели, с неожиданным озлоблением вспомнила я. В голове, ускоряя обороты, вертелась дурашливая фраза из забытой песенки: «Какой наш кайф, такой и лайф».

Кайф на сегодня был таков: съеденный суп, усравшийся Ростислав, темноокая Тамара, утопившая края табуретки в перинных бедрах.

– Тамара, – сказала я со старательной непринужденностью, – а вам не страшно... ну, вот так все бросать?

– Бросать? – Тамара перевела на меня медленный упругий взгляд.

Я почувствовала, что большие пальцы моих ног шевелятся в тапках, как пойманные зверьки в западне. Со мной такое случалось, когда я старалась быть особенно доброжелательной и приятной.

– Ну, я имею в виду работу, родителей... Ваши родители тоже там живут?

Тамара улыбнулась. Это была прозрачная отсутствующая улыбка, на удивление неподходящая ее круглому, даже в полутьме румяному лицу.

–А что родители? У их – ихняя жизнь, а у меня – моя. У меня тоже была моя жизнь, иная, чем у мамы, иная, чем мама мне преполагала. И не очень похожая на ту, что предполагала себе я. Но все-таки, все-таки моя жизнь оставалась немного маминой.

– А Сережа, – замялась я, – Сережа... – Чего? – спросила Тамара. – Чего – Сережа? Как-то странно она сформулировала вопрос, и я вдруг почувствовала, что стараюсь выстроить ответ как можно корявее, ей в унисон, что ли, а почувствовав, разозлилась.

– А то, – сказала я, с раздраженной резкостью разделяя слова, – что у Сережи восемнадцать лет тюрьмы за плечами, и знакомы вы два дня, верно ведь, два?

– И что? Тамара прочно утвердила на табуретке крутые ягодицы, устала, видно, сидеть на краешке. А может, тоже разозлилась, и ее поза выражала скрытый протест.

– Ну два, и что с того? Я вон семь лет за мужем прожила, и год еще ходили, и с армии ждала...

Она замерла, и взгляд ее пополз по мне вниз: по застиранному халату, по голым холодным моим ногам, по клетчатым тапочкам, в которых смущенно шевелились пальцы. Жили своей напряженной жизнью. Я все ждала, когда она договорит про мужа, но она, кажется, не собиралась. Или уже договорила.

– Вы же совсем его не знаете! – мелодраматически пискнула я.

– Чего это я не знаю? – Тамарин голос стал неожиданно напорист. – Может, он мне всю свою жизнь расписал... Может, и расписал, растеряно подумала я, с него станется.

Только спросить бы его – зачем. Тамара грузно встала, уперлась

руками в стол. Наверно, и я так встаю на чей-то сторонний взгляд. От этой мысли мне стало не по себе. Наверно, и у меня так же желейно подрагивает подбородок. И плечи с такой же жирной силой распирают рукава.

– Не бойся, – сказала со страшноватой улыбкой малявинской красной бабы, – я его перевоспитаю.

И с некоторым ужасом я поняла, что да, такая может и перевоспитать.

Зажегся свет в комнате, брызнул сквозь стеклянную дверь, и на миг я ослепла. В этой красноватой слепоте я с облегчением услышала голос мужа:

– А что это у нас за сонное царство? Я с усилием открыла глаза и увидела, как Тамара ошалело вздрагивает ресницами, как подошедший брат насторожено оглядывает широкую спину моего мужа, как муж с деланным радушием хозяина целует Тамаре ручку. И за всеми ними – безвыходно-упрямое выражение, замершее на личике Нади. Она привычно стаскивала намокшие ползуны с моей дочери. Дочь по-старушечьи недовольно покряхтывала, а Ростислав, уже сидящий на горшке, требовательно орал.

Какие там сковородки, какая сера, вот он, ад... До восьми оставалась уйма времени – полтора часа, и все эти полтора часа мы просидели в кухне. Разговор был спасительно оснащен водкой, перебивался бульканьем и незвучным тыканьем граненых стаканов друг в друга. Распаренный, разгладивший морщины брат иногда так напоминал себя прежнего, что казалось, он и есть прежний, а Тамару я просто придумала, изобрела, как говорит мамина соседка тетя Валя, «приснила». Но даже и приснившаяся, она все равно была здесь, проплывала перед моими непривычными к выпивке глазами. Качалась на утлой табуретке и, не глядя на брата, все ж клонилась к нему И брат качался, и, не глядя на нее, неуклюже приобнимал. А иногда – и тоже, видно, благодаря водке, они вдруг высветлялись, обозначались в полумраке кухни, и чьим-то, внезапно чужим, незаинтересованным зрением, я видела простоватых, одинаково румяных мужчину и женщину с мощно расставленными на столе локтями, с удивительно похожими, праздничными лицами супруга и супруги.

И опять – скрип, качание, его лицо в полуоборот: он прислушивается к движению детей за стеною, и этот настороженный взгляд, и эта экономность жеста – не вскочить, не отворить дверь, только ухом к ней повернуться, а в профиль – ко мне, снова выдавали в нем моего брата.

Он успокаивался, улыбался, опять тянулся за рюмкой, губы его темнели от предвкушения, он похлопывал по плечу моего мужа, обнимал луноликую невесту, подмигивал мне – раньше никогда не подмигивал! Раздраженное недоумение расходилось по мне кругами – от глаз – к горлу, от горла – к солнечному сплетению. Это – как? Это – он? И если нет, кто украл моего брата, моего редкозубого, широколобого, упрямого брата, лучшего брата, которого только и могла я себе пожелать? Эта женщина с темными – но кажется, что светлыми, с большими – но кажется, что с маленькими – глазами? Но мой брат не выбрал бы эту женщину, он выбрал милую кукольноватую Наташу, он выбрал бы Вику, если б не я... А потом он вновь смотрел искоса. Получалось, что в профиль он мой брат, а анфас – чужой жених.

За стеной отчаянно заорала дочь. Я с усилием встала, выстроила на лице вежливую улыбку и, пошатываясь, направилась в комнату.

Моя дочь сидела в углу, каким-то странным оперным движением заломив ручки. На нее надвигался щекастый Ростислав с пластмассовым конем в охапке. Коня я привезла из Москвы, он был красный, пупырчатый, с колесами вместо копыт и колечком в спине. За колечко требовалось дернуть, оттянуть резинку, и конь заржет идиотским дрянным фальцетом. Это было бездарное и наглое существо, и на его левой голени было выдавлено наименование «Конь богатырский озвученный». Ростислав явно собирался воспользоваться конем для негодной цели – дать раза моей дочери, и судя по предварительному воплю, уже не первого «раза». Я выхватила коня из миниатюрных – мясная ладонь, сарделечные пальчики – зловредных лапок. Ростислав уставился на меня далекими Тамариными глазами. «Дай», – сказал он, разведя в стороны арбузные щеки и обнаруживая вглуби маленький червячный ротик. Я смастерила из подручного материала изрядную фигу и удалилась. Удалилась я в ванную, там по всем тазам были замочены ползуны: в синем – сегодняшние, в эмалированном белом – вчерашние, в алюминиевом – позавчерашние. И вонь оттуда сочилась пропорциональная долготе замачивания. Мне совсем не хотелось стирать, но сидеть в кухонной гоп-компании хотелось еще меньше.

В передней я споткнулась о мягкое, испуганное, горячо дышащее.

– Надя? Надя сидела, привалившись спиной к калошнице, и смотрела на меня немигающим серым взглядом волчонка. Руки ее были сжаты в кулаки, а губы – в ниточку.

– Что ты здесь делаешь? Надя не ответила. Взгляд ее загнанно метнулся в сторону, будто я за ним охотилась. От двери дуло, обивка снизу совсем истерлась.

– Ну-ка давай вставать, простудишься... Надя встала, глянула на меня с неожиданно обжегшей ненавистью. – Что случилось? Она молчала, лишь плечи ежились от сквозняка, да худые аистиные ноги в сползших колготках постукивали по полу. – Ну иди же в комнату! Надя послушно повернулась. В ее сжатом кулачке блеснуло острое, металлическое. – Постой-постой... ну-ка покажи... Надя подняла бледное некрасивое личико Золушки, которая никакой принцессой не станет. В равнодушно распахнутой ладони лежали мои маникюрные ножницы.

– Зачем они тебе? Надя с черепашьей опаской втянула голову в плечи. Это меня разозлило. Бить я ее, что ли, собираюсь? – Ты забыла, что чужие вещи нельзя брать без спроса? Вопрос был не то, чтоб риторический. Просто бессмысленный.

Никчемушный. Такие вопросы задают в одном лишь случае: когда совершенно непонятно, что делать.

– А в другой руке что? Надя еще больше пригнулась, и я поняла: она не думает, она точно знает, что ее будут бить. Она вяло разжала вторую ладошку, накренила – и на пол с неживым металлическим звоном упали четыре посеребренные кругляша. Пуговицы. От моего зеленого пальто. Когда-то оно было голландским, теперь же стало просто старым, таким, что и носить неприлично, однако приходится. Лет семь назад оно было очень модным, и, может, будет модным еще лет через семь, а вот сейчас для него настал не самый лучший период. Период упадка. Такое случается – и как раз с самыми модными вещами. Как увядание всегда более разительно проступает на лице недавно еще красивой женщины. Всегда более, чем на лице некрасивой: от него как-то ничего особенного не ждешь.

– Зачем? Надя прощально улыбнулась пуговицам на полу. – Хорошенькие, – ответила она. Я поднимаю пуговицы. Кладу на полочку рядом с ключами и перчатками. Мне хочется совершить что-то неположенное. Пойти в кухню, впиться в жирные Тамарины плечи и вытрясти из нее остатки души. Или неталантливо – три слова и никаких вариаций – выматериться. Или ляпнуться задом на пол, туда, где только что сидела Надя, и заплакать. Горючими, солеными, пахнущими водкой слезами. Вместо этого я хватаю Надю за колючий костяной локоток и командую:

– Пошли! В комнате тепло и мокро. При входе въезжаю ногой в лужу. Кто ее оставил? Санька? Лунатический Ростислав? – Я затру... Это Надя говорит. – Сиди! – рычу я. Надя садится в уголок кресла: руки – на колени. Сидит она, как Тамара, но взгляд ее не висит праздно в воздухе, он – прямой, злой и безнадежный. Отвернувшись, шаря в серванте, доставая деревянную шкатулку, снимая с нее крышку, чувствую, как этот нержавеющий взгляд пропарывает мне спину.

Вот это, и это, и это. Крымские бусы из лакированных ракушек, клипсы с голубыми камушками, в одной слабая защелка. И колечко под бирюзу. Где же колечко? А вот, и еще нитка облезлого поддельного жемчуга. Еще открытки были красивые, Вика прислала. И кукла, главное, кукла, сосунок с бутылочкой в прозрачном пластиковом футляре. Ну да, дочкина, и что с того, что дочкина, когда она еще пригодиться дочке!

Собираю грудой все эти богатства, прижимаю к животу, придерживаю руками, чтоб не развалились по пути, несу с трепетом, как жертву недоброму Надиному взгляду, и чувствую себя не столько щедрой и не только виноватой – оробелой, стесненной, заискивающей. А Надя, тонкими немытыми пальцами перебирая сокровища, откладывает в сторону «жемчуга», и колечко, и чуть погодя, впрок насмотревшись, куклу.

– Этого не возьму, – жестко говорит она и поджимает губы. – Почему? – спрашиваю с лицемерным удивлением. Я знала, что возьмет не все. – Не возьму. Надя шлепает по полу в своих колготках. Пятки серые и даже на вид жесткие от давней грязи. Она склоняется, оттопыривая тощий задик, и распихивает мои тщедушные подарки по карманам клетчатой сумки. От ее позы веет отчетливым неуважением.

– Куклу хоть возьми... – Кукла – не ваша, – непререкаемо говорит Надя. – А чья же? – Ееная. Надя коротко кивает на мою дочь, которая стоит, держась за шкаф, и счастливо жует резиновую игрушечную ногу. Я не хотела благодарности, не ожидала от нее благодарности, а чего я хотела? Улыбки? Хотя бы удивления? Видимого облегчения – оттого, что миновала ожиданная порка? Раскаянья – за кражу пуговиц? Ни того, ни того, ни того. Но и не этого. Мне нравилась маленькая грубиянка с недовольными ртутными глазами. Может, за то, что была не в маму, а в папу. Мне хотелось нравиться ей. И хотя мои подношения были не за этим... А зачем, собственно? Но ведь я ее не то, что не била, не ругала даже! А может, это и вызвало ее безоговорочное нахмуренное презрение? И наказание было для нее закономерным и справедливым. Точка правды, завершившая обман. Галочка, знаменующая отпущение грехов. Аминь. Странная волчья праведность.

Гукая и пуская слюдяную слюну, округлым шагом ко мне приближался Ростислав. Лицо его еще разрослось, расширилось от огромной восторженной улыбки. Невообразимой на Надином лице.

В полвосьмого они засобирались. Брат подтаскивал к выходу сумки и котомки, Надя привычно-раздраженными руками застегивала клетчатое пальтишко Ростислава. Тамара надолго заперлась в уборной, отдавая из-за двери короткие приказания. Вышла, и окинув взглядом дочь, сына, жениха и пожитки, загромоздившие прихожую, распустила на лице плавную березовую улыбку.

– Сумку забыли с пищей. И Надину кофточку красную, – сказала она неторопливо, и я почти восхитилась этой тайной, впервые проступившей из-под выражения равнодушного благожелательства деловитостью. Она снова протянула руку – сперва мне, и я послушно приняла ее ладонь, от которой осталось странное ощущение нечеловеческого радиаторного тепла, после – мужу, и он наклонив еще кудрявую, но уже чуть лысеющую голову, покорно ткнулся губами в красную блестящую кожу.

– Ладно, – брат нетерпеливо потоптался на месте, – долгие проводы – лишние слезы.

И тут же завопила, дрыгая у меня на руках, дочь. Потянулась к Наде. Она уже месяц как поняла, что почему-то все и всегда уходят. И что ей не нравится это «всегда».

– Я скоро, – брат нахлобучил «аэродром», – поустрою их там и – мигом. Ты вот что, дай ключ на всякий пожарный. А то, может, спать ляжете.

– В девять часов? – улыбнулась я и тут же почувствовала, что хочу спать – безумно, беспредельно и по возможности навсегда. До утра, уж во всяком случае. И чтоб не вскакивать на ночной мокрый дочкин вопль. Есть у нее отец, в конце концов, или у нее нет отца? Я потянулась к полочке, нащупала связку ключей.

– Это нижний, – объяснила я брату, – но мы не будем закрывать на нижний. А этот – верхний, надо повернуть влево и посильней...

Брат кивал. Ростислав сосредоточенно жевал дочкино угощение – резиновую кукольную ногу. Влажный взгляд Тамары блуждал по тесной прихожей. Она была тесной сама по себе, а тут еще санки, калошница, трехколесный велосипед, купленный навырост... Надя со странным настороженным торжеством смотрела на меня в упор, и в этом упоре я начинала путаться и повторяться.

Дверь за ними захлопнулась, и муж недоверчиво спросил: – Это и есть тот самый хваленый брат? Почему-то мой брат всегда и для всех становился «тем самым». – Ты ему мой ключ отдала?

Я взглянула на полочку:

- Успокойся, свой.

Что-то с этой полочкой было не так. Чего-то на ней не хватало. Ключа? И потерянной позавчера перчатки с левой руки. Я всегда теряла одну и чаще – левую. Ни себе, ни людям. Меня осенило внезапно. Пуговиц! Посеребренных пуговиц от бывшего голландского пальто. Так вот он о чем – торжествующий, ненавидящий взгляд! Так вот оно о чем – бледное треугольное личико!

Я почувствовала, что задыхаюсь, что к горлу подкатывает дурнота, а к лицу – кровь. Я сунула дочь в мужнины руки, муж подхватил ее, и я успела еще заметить, что подхватил неуклюже, и успела услышать протестующий Санькин ор, а потом побежала в ванную, и меня вырвало.

Я лежу около стенки. Я люблю всякие стенки, уголки и закрытые двери. С дверями мне не везет: дверь одна – из комнаты в кухню, она стеклянная, ее что закрывай, что не закрывай.

Я лежу около стенки и слушаю, как муж за шкафом поет колыбельную дочери: «Придет серенький волчок...» Он знает наизусть всю музыкальную классику, и по утрам, бреясь, насвистывает симфонии Моцарта, но дочку упорно душит вездесущим «волчком».

– Может, ей Мессиана спеть? – саркастически вопрошает муж. – Хиндемита?

Меня бесит его снобизм. Сейчас, я слышу, «волчок» текстуально разнообразился. Муж нудотно тянет:

Твоя мама ужралась,

Очень сильно ужралась,

Безобразно напилась,

Завтра будет чашки бить.

Дочь довольно смокчет пустышкой. До чего же мне плохо!

- Заткни-ись! – стону я.

- Слышишь, мася, – печально констатирует муж, – видишь, до чего водка доводит, а? Совсем наша мать потеряла человеческий облик.

– Потеряла-а-а-а, потеряла-а-а-а, – выводит он приятным глуховатым баритоном, – впрочем, и раньше с обликом было тоже так себе...

– Убью! – бешено ору я, и в уголках губ собирается клейкая слюна, а в уголках глаз – слезы.

– Ты чего? Это брат. Он вошел тихо, ключ повернул как надо – влево, он понятливый, и я забыла уже его мягкую поступь, неслышную ящеричью походку. Я сглатываю мучительную тяжесть в горле, откидываю одеяло и, оттолкнув брата, несусь в ванную.

Я лежу на холодном полу в испарине, и сердце судорожно подпрыгивает от желудка к носу. А потом бухается в коленки. Брат рядом, на корточках, он поддерживает мне голову, как младенцу, как я поддерживала моей дочери полгода назад.

– Ты палец сунь в рот поглубже, – сочувственно советует он.

Опять? Нетушки, лучше умереть! Я мотаю головой, и живот тоже начинает мотаться, если гляну вниз, то увижу, как он весело прыгает по затоптанным, неприятно коричневым плиткам пола.

– Ты не крутись, – говорит брат, – ты движенья экономь.

Потом он исчезает и возвращается с граненым стаканом, в котором бултыхается жидкое, прозрачное. О Боже! Я почти ныряю головой туда, куда и рукой-то... Только ершиком. При мысли о ершике из моего горла вырывается придушенный чаечный клекот. До чего ж я себя ненавижу!

– Вот видишь, сразу легче, – брат протягивает мне стакан. – Убер-ри, – хриплю я. – Да вода это, вода... Беру стакан, с недоверием осматриваю. – Да нет там водки, – успокаивает брат, – ни капельки. Я кипятком вымыл. – А это что? В стакане, как рыбки в аквариуме плавают беленькие легкие ромбики. – Косточки это лимонные. Я лимону туда выжал... Ты пей давай. Хорошо – вода с лимоном... – Вынь, – слабо прошу я. Брат приносит из кухни ложку и долго, терпеливо ловит непослушные зернышки. Скидывает в раковину. У него та же гадостная привычка, и почему-то это мне приятно. Одну, самую упрямую, преследует особенно ожесточенно:

– Ну, – бормочет, – ну зар-раза! Я те счас! Стоять кому велено! Стоять, Казбек!

– Ладно, – говорю, – брось, я и так выпью. Закидываю голову, подношу к губам толстое гофрированное стекло, опасаясь, что там все-таки водка. Но там все-таки вода. До чего же вкусно, кисло, весело, легко, пронзительно пьется вода с лимоном! Никогда в жизни не пить ничего, кроме воды. И не есть ничего, кроме лимона.

Брат приподнимается с корточек, бережно берет меня за плечи:

– Вставай, маленькая.

Он никогда прежде не звал меня «маленькой». И никогда больше не назовет. Прижимаюсь головой к его плечу. Для этого мне приходится сгорбиться: он ниже меня. Он гладит меня тем мимолетным нефиксированным движением, когда через минуту уже забывается, гладил ли, нет ли. А через день – приезжал ли, а может, и не приезжал никогда, может, и нет его. Потому так редко и легко гладит, что после его вовсе не существует. Он рождается раз в раз в четырнадцать лет, и мне надо заболеть, чтобы узнать его. Сперва в профиль, потом анфас.

Просыпаюсь оттого, что очень хочется воды с лимоном. Два ведра воды и килограмм лимонов. Хочется воды и не хочется вылазить из-под одеяла. У нас угловая комната, и стена под моим боком всегда сырая. Я заворачиваюсь в одеяло, как в кокон, и блаженствую там, внутри, с теплыми ногами и замерзшим носом. Вылезти – значит, обречь на маленький привычный стресс себя и мужа, через которого надо перебираться вброд. Но до чего хочется пить! Я придавливаю коленом мужнин сонный бок и оказываюсь на немытом ледяном полу. Босиком. За стеклянной дверью кухни то загорается, то гаснет маленькая оранжевая точка.

Он сидит, раскачивается на табуретке, смотрит в окно. Он может долго так сидеть, раскачиваться, и ему не скучно.

– Пить хочешь? Он шарит рукой по столу: – На вот. Он подает мне чашку, и я, еще не глотнув, точно знаю, что там: вода с лимоном. Я благодарно пью мокрое, кислое и думаю: откуда он всегда знает, что мне нужно?

– Тебе Тамара не понравилась, – говорит он. Утверждая, а не спрашивая.

– Нет, почему же, – бормочу, зная, что само это «же» низводит мое вялое возражение на уровень вежливого вранья. Потому что, якобы обозначая растерянность, на деле только оттягивает момент, когда, если поднажмут, придется признать без сопротивления и даже с подспудным удовольствием: «Да, не понравилась! Совсем не понравилась! Просто ужас как не понравилась!»

И брат поднажимает:

- Да будет врать-то... Он устало облокачивается на стол.

- Ты когда вышел?

- Позавчера, – отвечает он, – вернее, поза-поза...

- Быстро ты...

- Что – быстро?

- Да так, – говорю, – ничего.

- Я сюда ехал.

Брат смотрит на меня неотчетливым ночным лицом: белки да резкие черные губы. Он ехал сюда, ко мне, отметиться, что он есть. Что он снова нарисовался. Забывший, что я расту, взрослею, старею. Не знающий о том, что у меня была любовь и есть дочь. Обреченный на смешную, всегда немодную одежду, которая дожидалась его где-нибудь в каптерке. Пока он возьмет ее, вспомнит, запакует в нее узкое, утлое тело и пойдет по дороге к поезду. И попутчики станут понимающе поглядывать на него.

Ехал ко мне и думал, наверно, что это я появляюсь раз в четырнадцать лет, и ожидал увидеть ту, что сидела в солдатской майке на чужом диване. Ту, что бежала за поездом. И как я забыла, что где-то проходит – мимо, мимо меня – его жизнь, так и он полноправно не знал, что где-то, тоже мимо – моя.

– Я сюда ехал, – повторяет он, – что у вас тут творится, это ж...

Брат крутит головой. То, что творится, это пока еще творится не у него. У нас. Это как ожить после анабиоза.

– Газет напокупал. Там на второй странице песня. «Облака плывут, облака. В милый край плывут, в Колыму...» Это ж наша песня, лагерная!

Это не их песня, не лагерная. Это наша песня. Галич это.

- А на третьей – анекдоты! В газете! Про Брежнева. Про Андропова... В магазин зашел, хотел чего тебе купить – помада восемьдесят рэ. Ну и... не купил я, одним словом.

– Да ладно. Есть у меня помада. И правда, есть. Даже две. Я привыкла. Уже и не помню, что помад может быть пять. Или восемь. И что анекдоты раньше не печатали. Что-нибудь из зарубежного юмора. Или про Бернарда Шоу:

« Однажды к Бернарду Шоу подошла молодая леди...»

– Нищих кругом! Я ей рубль, а она: «Да подотрись ты им, жмотина!»

– Инфляция, – говорю, – то ли еще будет! Что-то давешнее напоминает мне эта беседа. Как сидели в чужой холодной кухне без мусоропровода. Говорили о том, сколько стоит ведро сливы. И хватит ли бензина. И что свадьба в ноябре. Не говорили – говаривали.

– Как в такое время семью прокормишь, – озабоченно вздыхает брат.

– Так ты что, – осведомляюсь осторожно, – уже точно женишься?

– Ну ясно, – отвечает брат. Медлит, разминает хлеб в пластилин, катает шариком в ладони.

– Я к тебе ехал, – повторяет он.

Он ко мне ехал. А ко мне надо было ехать двумя поездами, с пересадкой. И между поездами на вокзале болтаться полтора часа. Он и болтался, газет накупил, там не только Галич был и анекдоты, там конкурс «Мисс Фото» был, и эти миссы по всем страницам коврючились с поддельным жемчугом промеж грудей и младенческой безволосостью промеж ног. Реклама была: «Девушка делает массаж обеспеченным мужчинам», «Два юноши приглашают в круиз двух девушек. Просьба не беспокоиться полных и храпящим ночью», «Дипломированный мастер делает прически на гениталиях». Люди спали, подстелив газеты. Обтрепанная цыганская шпана шуршала мороженными обертками и поблескивала лживыми трагическими глазами. В киосках торговали коммерческими сигаретами и коммерческим шоколадом. В буфет выстроилась километровая очередь за пивом.

– Дай, думаю, постою. Пиво есть пиво, и время девать некуда.

Стал себе, стою. А все снулые такие, тусклые, и матюгаются, но так, знаешь, по привычке больше, без удовольствия. И пиво кончается. Грустная, короче, картина. Кончилось, падла, за три человека, понял? А я пива не пил уже знаешь скоко?

Он хмурится, припоминая, сколько не пил пива, и я, кажется, понимаю, чем было для него это пиво в ночном вокзальном буфете среди цыганят, бомжей, мертво заснувших на газетке пассажиров и «мисс фото». Тем, что не изменилось. Тем, что возвращает назад. Тем, что так же пенится, и вид имеет прежний, и так же называется «Жигулевским». Как было.

– Водки – скоко хочешь, – говорит брат, – и анаши завались.

Нам ее вохра мешками таскала. Во такими, целофановыми. Я на воле столько в жизни не видел. А вот пива...

Я сажусь, босые ноги поджимаю под табуретку, и губы у меня деревянеют.

- Ты что, наркоман? – спрашиваю этими деревянными губами. Он смотрит на меня сострадательно:

- Холодно? Может, спать пойдешь?

- Сережка, ты наркоман, да? – и зубы у меня звонко и требовательно клацают. Будто я его покусать собираюсь.

- Не-а, – он мотает круглой, непутевой своей башкой, отражается в постепенно утреющем окне, в хлипком, размазанном по стеклу небе. Не голова – бессмысленный мяч. Крутится-вертится шар голубой... Он шарф, между прочим, этот самый шар.

– Не, – убеждено повторяет он, – за компанию могу, конечно... А так, наркоман...Не...

Это меня мало греет. Наш сосед тоже не алкоголик, просто выпивает ежедневно. А раз в месяц запивает и лежит потом на лестничной клетке дурно пахнущим нечеловеческим месивом. Отец как раз Жанны с Анжеликой. И Артура.

– Ох, – говорю, – ох, Сережка... – Ты что, расстроилась? – спохватывается брат. – Ты за меня, что ли, расстроилась? Он очень удивлен, кажется. – А как ты думал? – почти кричу я. – На десять лет исчезаешь с концами! Думай тут, живой ты, или тебя уже прибили. Нет бы письмо написать!..

Я кричу, забыв, что давно уже не боялась, как бы его не прибили. Потому что его не было. А если человека нет, то как же его может не стать? Его и так нет. Это мне уже сейчас страшно стало. Назад страшно.

– Знала бы, – брат помаргивает воспаленными набрякшими глазами, – там это знаешь как поставлено? У-у! Как только – так сразу. По домашнему адресу...

– Мне, что ли, легче было бы, да? Что у них там это поставлено!

Я выходила замуж, рожала дочь и ответила другу на его поцелуй в передней, чего греха таить... А брата я любила, того, прежнего, любила памятью, а надо было любить любовью. Посылками, письмами, и что там съездить, в самом деле, двумя-то поездами. Привезти домашней еды и еще чего-нибудь, может, как раз пива. И в раскаянии я ори все громче, все злее. А он сидит напротив, растрогано улыбаясь.

– Не, я правда не пойму, чего ты взвилась. Здесь же я, видишь, живой.

– Ага, живой, – руки у меня ходором ходят, – полжелудка и наркоман впридачу. Жени-и-их!

Сейчас мы, кажется, поссоримся. Впервые за четырнадцать лет, сколько знакомы. Вернее, за три недели – сколько знакомы. Потому что он играет желваками, а я только раз видела, как он играет желваками – около ночного плохо освещенного интерната. Но он встает и уходит в ванную, и пускает воду, и она стекая, тенькает, а он там стоит, стоит. А я сижу на привычном своем месте, между столом и грязной двухкомфорочной плитой, упираясь боком в бок плиты, и думаю: почему из всех моих умных, цивилизованных родственников вот именно этот, именно он... И правильно муж удивился, как раз нормально, что он удивился. Я и сама бы удивилась, покажи мне со стороны – ну что, что в нас общего? Бабушка? И то – дедушки разные!

Он возвращается в кухню, волосы его влажны, взлохмочены, и лицо не такое резкое, мягче, спокойнее, и подпухшие глаза знакомо и забыто источают нежный коричневый блеск. Кадык его взволновано прыгает, и дыханье неровное, как после бега.

– Дурища, – говорит он, – ну что за дурища! Что двенадцать тебе, что двадцать семь...

– Тридцать, – машинально поправляю я. – Ну, тридцать, – послушно соглашается он, и рука все катает хлебный мякиш, – ну с чего ты переполошилась, а? Кому, скажи, я нужен – меня убивать?

– Уголовникам, кому еще? – Так я ведь сам уголовник... – Какой ты уголовник, – машу рукой и всхлипываю, – тоже мне, уголовника нашел! А он молчит, и я не вижу его губ и глаз, потому что голову он опустил. Не хочет он, чтоб я на него смотрела. Я и не буду. Не буду. Потом он поднимает голову, подходит ко мне, присаживается на корточки. Как когда-то: ноги в чужом ведре, туфель улетел в небытие, в недалеком будущем – капитан Москаленко. Как сегодня: затоптанный пол, полуоторванные красавицы в коронах, «серенький волчок» и эти пуговицы... Он проводит пальцем по моей щеке, разглядывает его с неожиданным интересом.

– Ну, не стыдно? – говорит уже обычным своим, хмурым голосом. – Не стыдно-то рюмзать?

И мне становится почти хорошо. Почти совсем хорошо – будто ни Крысы внизу, ни Щуки вверху, ни лишнего веса, и дом у меня собственный, из трех комнат, с садом.

– А тебе? – спрашиваю я и шмыгаю носом.

Брат много рассказывает мне этой ночью. Он ходит за мной и рассказывает, пока я дважды меняю пеленки, подложенные дочери вместо простыни. Пока варю кофе и чищу картошку к завтраку. Пока грею бутылочку для шестичасового кормления. И стругаю непослушное, замерзшее масло, которое крошится, когда намазываешь на хлеб – мужу с собой. Он рассказывает, а я слушаю, слушаю, и впервые за последние восемь месяцев мне не хочется спать.

– Это в Нальчике было, – говорит брат, и я вспоминаю открытку из Нальчика – «Милая сестра Катя...»

–... я год там прожил, последний. Меня и посадили там, это после уже сюда перевели. Ничего, в общем, хоть народ дикий, конечно. У них там убить – что пернуть. А в целом, они душевные, но дурные. Их наломать – как дитя малое. Но уж как дойдет, что дуришь, порежут, это минимом, порежут. Ну, я поначалу золото продавал. Не сам то есть, подошел на базаре к мужику, намекаю: так и так, золото сдаю за полцены, «темное», мол, золото...

– Ворованное, – объясняет брат, – «темное», опасное, значит.

Колечки обручальные, ничего на внешний вид, и проба на месте, и все такое прочее Я ее сам надфилем царапал, ту пробу, сколько времени убил, зато вышло0красиво. Потом шлифовал – тоже работы о-го-го! Хорошие кольца вышли, качественные, чего людям совсем уж дрянь подсовывать...

– Так они были золотые? – Какие золотые, – смеется брат, – медные с позолотой! Не совсем дрянь, понимаю я, с позолотой все же. Совсем – это были бы деревянные. Или пластмассовые. – Я халтуру гнать не люблю, – серьезно поясняет брат, – пусть люди хоть месяц порадуются. Ну, пока позолота не слезет.

Какая-то есть в этом логика, вывихнутая, но есть. Я иногда так пол мою – впритирочку перед приходом гостей. Почему-то именно на это у меня времени и не хватает. Повозюкаю-повозюкаю, вроде, и чисто, и влажно. Гости разуются, ходят в носках, а вечером будут удивляться, почему это носки такие грязные. Я, правда, никого не заставляю разуваться. Хотя, с другой стороны, брат тоже никого не заставлял покупать. Есть, видно, в нас что-то общее и кроме бабушки.

За окном светает, воробушки подпрыгивают, пытаясь согреться.

Я отхлебываю жидкий кофе, а брат сидит против меня, табуретку качает и живописует собственные подвиги.

– А еще раз было... Прихожу в магазин, там туфли дают, ЦЕБО, чехословацкие. Недорогие, и на ноге так, неплохо смотрятся. Ну, и не хватило мне. Не хватило, понял? Впереди мужик бракованные взял, а мне и бракованных не досталось, вот фокус, да? – смеется брат. – Ну, разозлился я, страшно дело! Я когда злюсь – это все, меня, когда злюсь, четверо будут держать – вырвусь, всех поубиваю...

Я смотрю на его худые плечи, обтянутые нейлоновой рубашкой, я уже много-много лет не видела нейлоновых рубашек, забыла даже, что они бывают в природе, нейлоновые, но я и брата не видела много лет. Он тощий и маленький, его верхняя губа заметно западает, и мне не очень верится, что его держат вчетвером. Может, потому что при мне он никогда ни на кого не злился.

– Неуемен в ярости, – бормочу я. – Как-как? – Неуемен в ярости, – повторяю, – это из Данте. – Во-во, – радостно кивает брат, – в ярости. И был я, значит, в ярости, тут мне возьми в голову и стукни. Ну, думаю, заяц, погоди! Выхожу, значит, из магазина и – домой, в общагу. У меня там до общаги было всего ничего – три квартала. Нас в комнате двое жило – я и Генрих Петрович, фотограф, я тебе про него после расскажу. Это свой разговор. Ну, он носом в угол, поддатый. А я – в чемодан. А в чемодане у меня – корочки красненькие, новенькие, аж скрипят от новизны. Как настоящие – тютелька в тютельку. И фэйс мой пришпандорен, и печать... Знаешь, как печать ставят? Крутым яйцом. Тут главное – не переварить, а то выходит неотчетливо. И слова черной тушью, что я, Ковалев Сергей Иваныч, являюсь сотрудником ОБХСС. Беру в карман книжечку и в подсобку к ним бегом: так, мол, и так, как живете, как животик?

Ловлю себя на том, что сижу с раскрытым ртом и, рассердившись, захлопываю. Тоже мне, Анискин и Фантомас! Причем, в одном лице.

– Ну, – нетерпеливо спрашиваю я. – Ну-ну, баранки гну... Зря я его перебила, он хотел паузу сделать, чтоб финал получился сильней. – Ну что, – уже без прежнего воодушевления досказывает он, – вышел я от них через минут десять. С туфлями в коробке. И «капуста» по всем карманам рассованная, два, что ли, куска.

– Тысячи? – ахаю. – Ну ясно, не рубля, – самодовольно усмехается брат. – Тебя за это посадили? – спрашиваю нерешительно. – Ну да, – охотно соглашается брат, – и за это тоже. В кухню выходит муж – со сладкой зевотной улыбкой.

Лицо его складчатое от утренней подушки. Несоображающим взглядом утыкается в брата. Кажется, он забыл, кто это и почему здесь сидит. Муж вообще предпочитает забывать о том, что ему не нравится. О том, что он не понимает. Ему не нравится то, чего он не понимает. Завидное свойство. Меня, напротив, как магнитом, манит к тому диковинному, что зачастую оказывается просто диким. Поэтому в своей, сравнительно недальней, но уже удачно забытой юности, я прошла через изотерию, агни-йогу, Тейяра де Шардена, ницшеанство и обэриутов. И, должно быть, именно поэтому среди моих тогдашних приятелей было такое бешеное количество шизофреников.

Они были загадочны, как загадочны были целеустремленные сантехники, как скуластый кучерявый мальчик Миша, и Крыса, и Щука, и муж, и само окружающее меня место и время. Причина, уступка, следствие. Почему я здесь и сейчас – гуляю с дочкой, покупаю подорожавшее мясо и чувствую бесконечную шаткость, необъяснимую неуверенность происходящего. И почему они не чувствуют этой неуверенности и шаткости, а как раз напротив – имеют внятное и добротное представление о жизни, будь то воющая на семь голосов психушечная палата, или белый лабораторный халат, недовольная жена и диатезная дочь, или соседи – бабники и неряхи, или гитарная ночь в университетском общежитии, или чешский «кабанчик» в ванной. Приметы жизни.

Кажется, я начинала потихоньку понимать, почему этот сидящий напротив человек даден мне в братья. У него тоже не было этих примет.

– Привет, – говорит муж, лупая смутными глазами и осознавая, кто есть кто и на какой табуретке сидит, – что-то вы раненько...

Он не привык, чтобы я – раненько. На заре нашей любви он будил меня на работу по полчаса и когда еще научился уворачиваться от локтя, целенаправленно бьющего в ухо! Теперь меня будит дочка. Но дочка еще спит. А я – уже нет. И нахохлившийся, странноватый мой родственник с дубленым лицом и темным прошлым.

– Мы не раненько, – я остервенело бухаю на тарелку кляксу картофельного пюре, удобренного вместо молока смесью «Симилак» с просроченной годностью, – мы поздненько.

Муж улыбается. Он-то выспался, хорошенько продрыхся на тахте, которая тесновата для двоих, а одному – раздолье, пампасы, Эдемские кущи! И единолично в одеяло завинтился по самые уши. Завтрак съест, утрамбует «ссобойку» в «дипломат» – и на работу. По солнечной улице, без сеток, без коляски, ведомой двумя пальцами по причине занятости остальных как раз вот этими сетками. Без привычного утреннего оторопения: что делать раньше – стирать или гладить. Или готовить? А на работе люди.

Наодеколоненные мужчины. Надушенные женщины...

Роняю кастрюльную крышку на босую ногу. Ребром. На большой палец. Втягиваю в кариозный зуб болючий воздух. Брат встает, поднимает крышку, аккуратно кладет в раковину.

– Иди приляжь, – говорит он, – намоталась ты... – Сейчас она проснется, – киваю на дверь. Я еще не знаю, что когда моя дочь выучится говорить, выучится поздно, чему я нимало не обеспокоюсь, предчувствуя, что заговорит обильно, бесконечно и обо всем сразу, то о себе станет упоминать исключительно в третьем лице: «Она не хочет, она не будет». Как инопланетянин в советской фантастике. Или иностранный шпион в советском боевике.

– Ну, проснется, – обиженно бурчит брат, – я тоже ей не дядя с улицы.

Дядя-то он ей как раз дядя, и именно с улицы, но у меня нет сил сопротивляться. И желания. Как все-таки замечательно, что у мужа начисто отсутствует привычка убирать за собой постель! Она теплая еще. Просторная, как пампасы. Как лампасы. Как компасы. Моряки ставят ударение на последний слог, я читала... Турусы.

Торосы.

Сквозь наваливающийся пуховый сон чувствую губы на своей щеке. «Я тебя люблю». Кто это? Муж? Или тогдашний мальчик, младший меня сегодняшней на восемь лет. И себя сегодняшнего – на восемь. Кем бы ты ни был, я тоже люблю тебя. Потому что не буду вставать к дочке. Кормить. Мыть пол. Я буду утопать, утопать, пока не утону туда, куда захочется моему сну.

Белый свет, высекающий раздраженные слезы. Белое небо в мурашках холода. Вбивается в глаза. Не меньше полудня, думаю я. Поскрипывают половицы, осторожно рокочет кран. Постепенно прорастает пудовый Щукин топот над головой. Гомон воробьев. Тихое поскребыванье ложки по мисочке.

– Ты ешь давай. Знаешь, что отец мой говорил: «Как полопаешь, так и потопаешь». Это ж первая пища – селедка с картошкой. Так, путем... Ты только разом, как гусь, не заглатывай, там костей знаешь скоко? Пососи да положи. Теперь картошечки. Во, во так! Пробовал я это в бутылочке, так разве может человек есть такое? Рыганина какая-то...

Сажусь на тахту, жмурюсь заплывшими глазами. Он бы ей еще пива налил!

– Во, гляди, управилась! Теперь чайку, крепкий, с сахаром!

Ты как, вприкуску любишь?

– Аву, – воркует дочь. Кажется, они поладили. За счет картошки с селедкой и потери материнской бдительности. Вот будет расстройство желудка... А что, в конце концов, расстройство желудка? Ну, понос и есть понос. Не больше, не меньше. Ложусь и прижимаю коленки к груди. Интегралом.

– Напилась? – бодро спрашивает брат. – Ну и лады. Теперь на оправку и отбой.

Говорил бы уж прямо – на парашу, думаю рассеянно и понимаю, что и эта «оправка», и этот «отбой» нравятся мне несоизмеримо больше, чем мужнины «а-а» и «бай-бай».

Он укладывает дочку спать, а я уже уложена им же. Только раньше. А может, и есть еще, глубоко-глубоко, бывшая худенькая девочка, идущая по незнакомому приморскому городу в импровизированных чунях из майки?

Я думаю: хороший отец будет у Нади и Ростислава. И засыпаю.

– Слышь, Катюшка... Он стоит передо мной, огромный спросонья, и руки его в красном. Брови недоумевающе подняты домиком. – Ткнулся его открыть, а он возьми сквозь дырку и поползи. Так можно его пользовать, ты как об этом думаешь?

- Кто – поползи?

- Да соус этот, томат-пюре.

- Зачем тебе?

- Так борщ варить!

Хороший будет муж. Повезло этой чувырле, с неожиданной злостью думаю я. Мы варим борщ, и брат настойчиво пихает в кастрюлю давленое сало с чесноком – «чтоб украинский!» Брат филигранно нарезает свеклу ромбиками, а картошку треугольничками. С той же угрюмой сосредоточенностью он, верно, работал надфилем, выцарапывая пробу на «темном» золоте.

Впервые вижу его как бы со стороны: выпяченные от усердия губы, нависающий лоб, редкие ресницы и низкие брови. Я не обратила бы на него внимания в троллейбусе. На улице. Мало ли их, таких, чья отличительная особенность – только кепка-«аэропорт», в которых ходит полгорода.

Два года назад мы с Викой сидели в ее кухоньке, оклеенной красно-белыми клетчатыми обоями, и тоже красно-белая, расшитая петухами скатерть покрывала стол, и милый призрак старосветского уюта витал над чашками с чаем, и было ясно, что призраку витать недолго, и скатерти – лежать, и стоять чашкам, потому что вчера Вика получила разрешение. Еще раньше она получила вызов, но что-то во мне все же надеялось, что разрешение она получит нескоро, а, может, вообще никогда. Что так и останется в этой квартирке, добытой хитрыми родительскими маневрами в расчете на несостоявшееся Викино замужество. На кухонном столе стояли вазочки с вареньем и глиняная бутылка рижского бальзама, и мы пили этот бальзам с той горячей готовностью, с какой обычно пьют не бальзам.

Вика сидела, твердо упершись в стол круглым локотком, маленькой сильной кистью – в подбородок, и смотрела так, будто не видит меня, а вспоминает. От этого было неуютно, будто она уже уехала. Должно быть, мы о чем-то говорили, не просидели же весь вечер молча, поглощая тягучий и черный, как деготь, бальзам, но почему-то запомнилось так: мы сидим и поглощаем бальзам, обои скоро переклеят, а скатерть она сложит вчетверо и увезет, да так и не распакует. Я была неправа: скатерть она оставила мне.

В пол-одиннадцатого Вика вышла проводить меня на остановку:

она не боялась темноты и холодного ноябрьского безлюдья. Вика жила в микрорайоне, дочиста выметенном сквозняками, не столько отдаленном, сколько одичалом, где даже горящие окна казались искусно придуманным обманом: за огнями и занавесками не было людей. Только мы с Викой на всегда пустой остановке. Кажется, там я и поняла, от чего она уезжает.

А Вика, аккуратно упрятав темную, то и дело выскальзывающую из-под старорежимно-девичьего капора прядь и вновь засунув руку в мохеровую варежку, вдруг спросила:

– Он-то где сейчас?

Почему-то я сразу поняла, о ком она. Может, оттого, что она очень уж буднично спросила. Словно каждый день спрашивает, а я каждый день отвечаю. А она никогда не спрашивала. И я не отвечала. Никогда. Я поняла, о ком она, но не поняла – зачем. Брат был так далеко, что его, можно сказать, и вовсе не было. Даже для меня, уж не будем о ней. И виделись они полтора раза, два – в лучшем случае.

- Сидит.

- А-а, – протянула Вика и замолчала, будто зажала себе рот ладошкой, как когда-то в шестом классе перед тем, как разболтать мне тайное.

- Не пишет.

У меня мерзли пальцы. Доберусь до дома – суну под горячую воду. Им будет больно, колко, хорошо. Если, конечно, не отвалятся по дороге.

– Да, писать он не любит...

- А ты откуда знаешь? – встрепенулась я.

- Да так...

Мигало там что-то вдалеке, может, как раз какой-то ненормальный водитель сжалился и решил прибрать в сомнительное тепло своего «Икаруса» парочку обледеневших пассажиров.

– Он что, обещал написать? Вика тоже вглядывалась в волчьи настороженные огоньки за поворотом. – Кажется, идет. Холодно как! Ей было еще домой идти, и мыть чашки, и готовить план урока, и тетрадки проверять, и самой выключать свет по всей квартире, и дверь запирать на два замка. У меня свет выключает муж. А дверь мы вовсе не запираем – захлопываем.

Это был точно автобус, длинный и неуклюжий, как беременная такса. Он передвигался медленными напряженными шажками, лишь изредка его ожесточенно бултыхала по скользкой мостовой. До него было остановки с полторы, когда Вика сказала:

– Он писать не обещал. Он не любит писать. Изо рта ее вырвался клок пара, как у Змея Горыныча в фильме Александра Роу. У того, правда, еще и огонь валил.

- А что обещал?

- Позвонить.

- Ну!..

Вика поежилась, улыбнулась лиловыми под тусклым фонарем губами:

- Звонил. Один раз плохо было слышно – помехи. Вообще почти ничего. А второй раз меня не было дома.

Вика потопала ногами в модельных демисезонных сапожках. Она под низ надевала носки – для теплоты. У меня были хоть страшные, но зимние.

– Я ему свитер связала, синий.

- А потом?

- Потом распустила.

Она могла, конечно, спросить у меня адрес. А я, конечно, могла спросить адрес у Нины. Но она не спросила, а вязала и вязала синий свитер, как Золушка, и распускала, как Пенелопа.

– Вика, – говорю, и автобус пошатываясь замедляет ход. – Вика, – говорю, – брось... Ну что, других мало? Вадик вон кругами ходит седьмой год, это тебе не шуточки! И Синяков – в двадцать шесть кандидат, докторская на мази... Свет, что ли, клином, ну, Вика? Зачем он тебе сдался, дурак? Он же не может иначе, не умеет, пойми ты! Ему нравится так, он же перекати-поле, он же отравленный, Вика! Это всю жизнь в страхе, Вика! Ты радоваться должна, что так вышло!

– Я радуюсь, – говорит Вика, и у нее дрожит подбородок. Она целует меня сосулечными губами и подталкивает к распахнутой двери автобуса. Автобус гудит и вибрирует от нетерпения.

– Что ты вообще в нем нашла? – ору с подножки, и знаю: то, что она ответит, и будет правдой.

– Он был надежный, – отвечает Вика. И дверь закрывается.

Брат ест борщ. Он красиво ест – как пахарь на поле. Я тоже ем. Должно быть, так продавщица в обеденный перерыв ест недовески колбасы. Торопясь и пугливо оглядываясь на дверь: вот-вот покупатели начнут ломиться, скандалить. Вот-вот дочь проснется, мокрая, голодная, начнет скандалить. Борщ вкусный, но слишком жирный: я так и не полюбила сала. Брат отставляет миску, сосредоточено прислушивается к чему-то внутри себя. Улыбается:

«Хорошо пошел!» Смущенно трогает живот.

– У меня, знаешь, от сих до сих распорото. – Резали? – Не, что там резали, пырнули пару-тройку раз – было дело. А то – оперировали, – торжественно произносит он. – Ты песню вот слышала?

И брат напевает глуховатым верным голосом: – В тюрьме есть тоже лаз-зар-рет, Я там валялся-я, я там валялся-я... Киваю.

Песню я слышала. Я люблю эту песню. Мне ее на первом курсе пели, в общаге... Глаза в глаза. Его темные – в мои серые.

– Ну вот... Помру, думал. Двое суток по камере катался. А они: пережрал, мол... Мне как раз посылка пришла от Нинки. Скоко мне там досталось с той посылки – слезы. Со мной в камере восемь человек сидело: все хорошие ребята, в основном. Один – «медвежатник», один тестя по пьяни пришил, грабеж был у двух, еще один, не помню, что у него там за статья, он такой был... его никто особо не любил. И у меня к нему тоже отвращение было. Жалко его было...

– Так «жалко» или «отвращение»? Брат смотрит на меня строго:

– И то, и то. У меня если к кому отвращение, то знаешь, как его жалко? – За что? – Ну как за что? Отвратительный он, сказал ведь. Вот как раз за это. А ты не перебивай, ладно? Путаюсь я... А еще Гиви был такой, палку не туда кинул, ну, за изнасилование...

Брат багровее. Не привык он с женщинами про изнасилование.

- Ничего себе, «хорошие ребята», – не выдерживаю я, – те же – и насильник!

Брат сердится:

- Просил же! Никого он не насиловал, понял? Знаешь, скоко там по этой статье сидит. Уй-й! Половина не за дело, между прочим. Вот и Гиви тот... Все у них по согласию было. А она после денег стала требовать. Ну, так решила: грузин, значит, богатый. Он и правда богатый был, Гиви, на рынке лимонами торговал, по полтору рублю штука. А денег он дать не захотел. Он вообще жениться на ней хотел, а как пристала с теми деньгами, он в ней разочаровался. А она ушла – и в милицию сразу, и к врачу. Ему двенадцать дали, уже четыре просидел, а все ходит по камере, головой трясет: «Вах, такой дэвушка! Бэлый, полный! Зачэм так дэлал?»

Брат руки воздевает, вращает ошеломленными глазами чуть не до скрежета в них. Потом замирает, и руки падают. Надломленно и потеряно. Как в «Умирающем лебеде» Сен-Санса. Исполение Майи Плисецкой. И смотрит на меня без улыбки – не Гиви уже, он сам.

– Во, – говорит, – так ходил. И понять не мог, за что это его так. Очень он обижался, Гиви.

Брат постукивает пальцами по столу. С каждой встречей они все корявей, все толще, в шрамах и плохо заросших ранках. А лицо... не так уж оно изменилось, лицо.

– Выйду, грит, отыщу – убью> И убьет, – уважительно сообщает брат.

Я поперхиваюсь чаем, и брат от души хлопает меня по спине.

- Гиви за мной тогда, как нянька, ходил. Они ласковые вообще, эти с Кавказа. Родственные. У них как считается: одна фамилия с тобой – значит, родственник. У нас в Нальчике сидел один, Кумыков его фамилия, и начальник лагеря тоже был Кумыков. Так он идет на работу – Кумыкову барана несет. Чай несет, водку. А не понесет, так вся родня насядет, Кумыковы эти. А тот со всей зоной поделится, похвастает.

У нас с братом фамилии разные. И никто на меня не насел. Ни один человек. И я не то, чтоб барана, хоть бы чаю пачку... А он бы рад был, наверно... Делился бы... Хвастал...

– Так о чем я говорить-то хотел? – Брат озадачено трет лоб.

- Вот голова дырявая, а?

– Как тебя оперировали. – А-а... Не, я про Гиви сперва. Так чтоб мне врача вызвали, он голодовку объявил. Ну, врача они вызвали, а Гиви – в карцер. А мне уже так легко, знаешь, хорошо, болеть-то болит, но как не здесь, а издалека. Детство вспомнил, отца, как он в саду сидит, знаешь, и книгу переплетает. Он же переплетчик был, мастер, такие обложки делал, я не видел больше таких – с замочками, с уголками. И пальцем меня не тронул. Ни в жизни. Эх, бить надо было! Во-от. А врач мне потом говорил: «Думал я, Ковалев, все с тобой. Раскрыл брюшную полость, а там гной плещется». Язва это была, и прорвало...

– Прободная? – Во-во! – брат радуется моей осведомленности.

– Не ты – забыл бы. Запомню теперь: прободная. Прободило ее, значит. Ну, в изоляторе я лежал долго. Даже разбаловался. Я малой как был, много хворал, тоже все по больницам. Я больницу вообще любил: чисто, заботятся и кормят вкусно.

Я тоже болела в детстве. И в больницах много лежала. Мама мне суп носила в термосе и котлеты в баночке. В моих больницах кормили плохо. Отвратительно кормили.

– Ну, а после в камеру. Там Гиви уже не было, перевели куда-то. Так он и пропал, Гиви... Сижу я, значит, и уже мне лучше, ну, ноет живот, так терпеть можно, не очень, чтоб сильно. А есть вот не получается: все назад идет. Я эту пшенку и раньше-то не очень, а тут вообще началось: ну, не принимает организм, и все. Так я соседям ее отдавал, в порядке очереди: тебе сегодня, тебе – завтра. И слабый такой стал, легкий, и голова такая легкая, слабая.

И вот как-то накурился я с ночи, там навалом этого всего было, лежу, утро уже. И чувствую такое странное...

Брат глазами в меня уперся, они блестящие, тихие. И губы приоткрыты удивленно.

– Вот, понимаешь, вижу дерево в окне. Ну сто раз я это дерево видел, липа такая старая... И чувствую вдруг: я – это дерево. И сахару два кусочка на столе – тоже я. И вот этот Костя неприятный, что я говорил, так он – это тоже я. И солнышко ласковое, у нас камера солнечная была. И таракан ползет, я его – раз, задавить хотел, брезгливость у меня к тараканам, знаешь, а тут думаю вдруг, а ведь тоже Божья тварь, и не стал я его давить. И лежу я на нарах, и весь прямо плачу, всей душой. И просыпаются люди уже, и они светлые такие, тихие спросонка, как дети, и все они – это я, и я – это они. А тут завтрак принесли, пшенку. И я знаю: не поем сегодня – вообще уже умру, совсем... И взмолился я в мыслях, и сказал следующее. «Господи, – говорю, – дай мне вкусить Твоей скудной пищи.» Понимаешь, так я сказал: «Твоей скудной пищи дай мне, Господи. Ведь я – Твое дите, и тоже похож на тебя, как сын на отца, так дозволь мне, пожалуйста, поесть Твоей пшенной каши.» И ничего я Ему не обещал, пойми ты, ни слова не сказал, что не сяду больше, что анаши потреблять не стану, и что не обижу никого. Не мог я Ему обещать, а вдруг совру, знаешь, бывает, наобещаешь всякого, а после...

Брат рукой машет.

- А дальше что?

- Дальше-то...

Лицо его изумленное, глуповатое даже, очень юное лицо, голова круглая, волосы, отрастая, кудрявятся. И мне хочется прижать эту голову к плечу, и качать его, сидя рядом, чувствуя под рукой шероховатость его пиджака, качать-качать, как качала новорожденную дочь, пока не унет. И потом изнывать под тяжестью его головы на сомлевшем плече и терпеливо ждать, пока не проснется.

– Взял я эту миску, и кашу съел, и хлеб, и такие они вкусные оказались, и от каждой ложки как теплый ток бежал по жилам, будто кровь во мне нагревалась и быстрей двигаться начинала. И пошел я с той каши на поправку. Во какая сранность со мной случилась. Вот как, к примеру, это объяснить, а?

Он улыбается и недоуменно крутит головой.

Мы идем по городу, и брат с достоинством патриарха катит прогулочную коляску. Брат в нее играется – с тем простодушным наслаждением, с которым, должно быть, игрался в золотых дел мастера. В сотрудника ОБХСС – с туфлями ЦЕБО под мышкой. В солидного Тамариного жениха. Репетирует. В очереди за лимонами с готовностью дергается на зычный окрик гневливой продавщицы: «Папаша, вы ж своего малого смотрите, сейчас загремит, вон – коляску куляет!» Брат играется и опасливо оглядывается на меня: не разрушу ли? Не скажу, что не папаша – двоюродный дядюшка, седьмая вода на киселе? Что не малого – малую? Не разрушаю. В этой игре он – отец, моя дочь – его сын, а коляска – так и есть коляска. Унаследованная от родственников. Синяя. Довольно почтенного возраста. Мне отводится не по праву жалкая роль: я поспеваю за ними, то и дело нарушая ногой невозмутимость весенних луж, и несу кулечек с лимонами. Попав в белый, насыщенный кислородом и углекислым газом мир, дочь незаметно для себя тихо оторопевает, а потом так же тихо проваливается в сон. В белый сон, до предела насыщенный кислородом и углекислым газом.

Тогда брат, как-то внезапно устав, садится на худосочную дворовую лавку, опасно липнущую не вполне просохшей краской, и роскошным жестом отсекает мое: «Осторожно!»

– Ладно, ладно, сел уже! – Так ведь брюки! Он горделиво отмахивается: что, мол, брюки! еще, мол, купим!

Столько купим брюк, сколько надо для полного счастья. А не купим – так сошьем. Швей он, в самом деле, или не швей?

– Сит даун, плы-ыз, – как резину растягивает он это наивное «ы». Тепло ли тебе, девица?

Я кошусь на ультразеленую скамейку. Странный цвет, небывалый. Природа такого не производит. Разве что где-нибудь на Гавайях. Где-нибудь в Гвинеях. Аккуратно разрываю по шву полиэтиленовый мешочек, предусмотренный для чего-нибудь продуктового, на что можно напороться в магазине. А можно и не напороться. Подстилаю. Должно хватить, если не особенно ерзать. В глазах брата – разочарование. Я дорожу пальто больше, чем он штанами. Такое крохоборство ему не по душе. А мне не по душе, что у меня только одно пальто. На все, про все. И старое. Пуговицы были красивые. Сегодня пришлось пришить нечто сомнительное. Какие-то псевдоэлегантные бочонки.

Вспомнив о пуговицах, вспоминаю Надю. А вспомнив о Наде – Тамару. Ее загнутые волосяные рожки. Ее прозрачный взгляд. Налипшую на губы медлительную улыбку. Тугие розовые щеки, перетекающие в тугую розовую шею. И о том, что весь этот пейзаж, весь этот натюрморт, включающий рожки, губы, шею, Надю и хлебобулочного Ростислава, отныне принадлежит моему брату. Неминуемо. Без надежды на амнистию или хотя бы отсрочку.

– Слушай, – я несмело царапаю рукав братниной куртки, – слушай...

– А? Взлетают брови, распахиваются глаза. Он прикорнул, кажется. – Слушай, а откуда ты выкопал... Его взгляд упреждающе настораживается, и я вношу некоторые коррективы: – Где ты с ними познакомился? – Так я же говорил...

- Ничего ты не говорил!

- Не говорил? – брат задумчиво уставляется в землю, потом в небо, будто измеряет расстояние между ними. – Значит, хотел...

Они познакомились на вокзале. Когда он вышел из разочаровано распадающейся пивной очереди. Постоял немного у киоска, пяля ошалелые глаза на восьмидесятирублевую помаду, на раскинутые за стеклом презервативы с веселенькой аннотацией – «средство от головной боли», на пепельницу в виде черепа и мундштук в виде не могу сказать чего и, удивленно хмыкнув, отошел, полюбовался на особо приглянувшуюся мисс-фото, а потом подстелил газетку с тем, Вот тогда он и увидел их.

Они сидели в углу на надувном матрасе, и его поразил именно этот неожиданный здесь, летний, праздничный матрас. Они спали, припав друг к другу, вжавшись друг в друга боками, и рука девочки крепко сжимала фанерную табличку на древке. Он подошел ближе, прочитал: «Добрые люди...» Буквы аккуратные были, старательные. Запятые отсутствовали, а в слове «помогите» было две ошибки. «Памагите погорельцам кто чем богат!» Он порылся во внутреннем кармане, отстегнул английскую булавку, отсчитал, не доставая пачки, три десятки, помедлил и добавил трешку из заднего брючного. Нагнулся, положил в желтую жестянку из-под яблочного сока. Там еще были деньги. Четвертак, несколько пятерок, троечки, скомяченные рубли..

Это походило на войну, которой он никогда не видел. Он родился, она прошла уже. Уже пятьдесят шестой был на подходе. Так что не нюхал он войны. А вот врезалось что-то такое: вокзальный пол, полосатый от рифленых подошв, измученные ожиданием люди, и спящая женщина обнимает спящих детей. А на полу – блестящая банка, в которой очень мало денег. Ему расхотелось спать. Он еще походил-походил. Он выписывал там всякое: «Известия», «Комсомолку». «Комсомолка» дефицитная была, а «Известия» – более-менее ничего. Так что он, в общем, в курсе был и переживал за Армению, за Карабах, но это не его было – Карабах с Арменией, его – Россия была, и вот такого он не ожидал. Он оставлял страну в порядке. Хоть в бардаке, конечно, но в том нормальном бардаке, который при желании можно было считать порядком.Недоделанным, но привычным. А такого вот...

Он зашел еще в буфет, там был как раз перерыв на пятнадцать минут, но и через пятнадцать не открыли, и он стоял у стеклянного захватанного прилавка, машинально пересчитывая восковых цыплят и каменноугольные булочки, и первым по очереди взял три булочки, самого загорелого цыпленка на плиссированном блюдце из фольги и двести пятьдесят граммов «Школьных». Думал, шоколадные.

Женщина уже не спала. Ее лицо хранило отпечаток недавнего уютного сновидения, было отдохнувшим и свежим. Глаза ее невозмутимо смотрели в противоположный угол зала ожидания, где и видеть-то было нечего.

Он нагнулся, постелил на пол газету, расставил на обнаженных плечах и бедрах фотомоделей вокзальное угощение. Высыпал «Школьные»: одна развернулась, проявив матово-желтое шершавое туловище, оказалась не шоколадной, и это его огорчило.

Дети проснулись, подпухшими глазами-щелочками косились на конфеты.

– Кушайте на здоровье, – сказал он и застыдился то ли лакейского, то ли барского этого «кушайте». Он отошел к буфету и снова пересчитал цыплят.

– Погорельцы они, как же, – услышал сзади и обернулся.

Плюгавенькая уборщица в низко надвинутой косынке деловито шурудела шваброй, говорила будто в пустоту, но он знал, что ему:

– Это она-то погорелка? Томка? Да она с братом моим соседка, общежитие новое, с удобствами. Комната у ей 217, а у его – 218. Сидит тут, дурноту ловит...

Он смотрел на уборщицу, ничего не говорил, ни слова, и она осеклась. Обмакнула тряпку в грязную воду, подняла ведро и сказала так же, в пустоту:

– Хотя тоже ей не позавидуешь. Муж бывший все пропил, комнату закрыл – не впускает. А родители... Что с их взять, с куркулей! Вот и сидит, деньги собирает, в Сибирь намылилась, в леспромхоз, там полдома дают и участок.

Женщина на полу с усильем оторвала куриную ногу, дала мальчику. Девочка по-звериному умело обгладывала крылышко. Он постоял еще у буфета, напитка глотнул яблочно-березового и к ним пошел.

– А дальше? Мне всегда интересно, что же дальше, а он никогда не говорит. Остановится на каком-то произвольно избранном месте и не сдвинешь.

– Дальше? А дальше ты все знаешь. Я ,и правда, знаю почти все, догадываясь о том, чего не знаю.

Он билеты купил: два взрослых, один детский – Наде с Ростиславом. И белье им взял одно. Себе не брал: зачем себе, все равно в тамбуре стояли, знакомиться-то надо! Он ей рассказывал – она молчала, то ли слушала, то ли считала встречные огни, стремглав летящие в лицо, чтобы потом, резанув глаза, усвистать куда-то дальше, дальше, к идущему позади поезду.

Он не спрашивал, поедет ли она с ним, знал – поедет и будет послушно и созерцательно жить рядом. А после – посмотрим. А после – увидим. Достроим, дотянем, доведем до кондиции.

Он серьезно смотрит на меня. Невысокий лоб морщит гармошкой.

– Ты не подумай, – говорит, – я развивать ее стану. В костел буду водить, там у нас орган, концертная музыка. Давно уже, я, правда, не успел... Как-то не пришлось.

Уж конечно, не успел, мысленно ворчу я, куда уж, более важные дела были. И вспоминаю: у нас в костеле тоже концертный зал, и давно уже, и ходу туда – всего ничего. А вот как-то так, не пришлось...

Мы едем на вокзал за час до отправления. Это значит – сорок минут нам ходить по холодному, только номинально весеннему перрону. Но брат не любит нерассчитанного времени. Он любит все делать загодя, планомерно и уравновешенно. Ему нравится ждать поезда, когда точно известно, что поезд придет. Он стоит, покачиваясь с носка на пятку, с пятки – на носок, и опять, и снова, и доволен тем, что стоит так, пусть продувает ветер и рано темнеет. Он рад всякой минуте и вот этой тоже рад. Они перетекают минуты, переплавляются в воспоминания, он скаредно подбирает их и прячет, формируя из них образ мира, к которому привыкает по крупинке. Пока его не отнимут снова.

А меня ждут дома. Муж забудет выкупать дочку. И сожжет чайник.

– Слышь, – говорит брат, – я как вчера к тебе шел, квартиру спутал, ткнулся снизу, там женщина вышла... ну, соседка...

– Крыса, – говорю я, меланхолично думая о том, что, полоща белье, муж зальет Крысин потолок, и она совершит, наконец, чаяние, лелеемое с самого нашего переезда – настучит в ЖЭС, что мы живем непрописанные. И попрут нас за милую душу...

– Чего это, – говорит брат, и в голосе явное осуждение, – надумала тоже – человека так звать.

Крыса не очень напоминает человека. Больше все-таки Крысу.

Но я не возражаю. У брата странная логика. Как у Владимира Конкина в роли Павки Корчагина. Но тот хоть большевик был... Странная логика, молитва над миской пшенки и абсолютное отсутствие чувства юмора.

– У ней лицо, как с иконы. Знаешь, иконы такие – не музейные, а что у бабок висят. Темные, плесневелые... Глаза суровые такие: не глядят, а грозят. И страдальческие они тоже.

– Сережка, – говорю я, – Сережка... Мне надо спросить его о чем-то, и вопрос уже подрагивает на губах, тайный для меня самой, но ведь расставаясь опять на столько – на сколько? – на столько и еще на полстолько, спрашивают же люди друг друга о важном.

– Сережка, – говорю я, – скажи мне что-нибудь по-блатному.

Брат не удивляется. Он вообще редко удивляется. И только один раз я видела его растерянным. «Это ты из-за меня расстроилась?» И голова – вниз. Чтоб я не увидела, что он тоже расстроился. Из-за меня.

Он не удивляется. Окидывает взглядом перрон. Старика с огромной сумкой-тележкой. Замотанное пестрыми шарфами цыганское семейство. Худенькую девушку, жующую неаппетитный вокзальный пирожок. А ей, видно, нравится. Жует и пальцы облизывает.

Брат улыбается чему-то давнему, забытому напрочь. Озорно улыбается и смущенно.

– Канаю баном, – с медленным удовольствием проговаривает он,

- ды бачу: бикса. Лыбу давит и пирожок кидает сушняком на кишку.

– Это что значит? – спрашиваю. – А вот то и значит. Он кивает на девушку, и девушка оборачивается, смотрит на него, на меня, снова на него – и смеется.

Когда он появится снова? Расстояния между нашими встречами все длинней, а сами встречи – все короче. Неделя, сутки... А следующая?..

Ветер щекочет губы недобрыми пальцами, больно задевает зубы.

Через семь минут поезд тронется, я спущусь в шумный, пахнущий мокрым мехом и разлитым спиртом тоннель и, несомая кочевой толпой, окажусь на вокзальной площади, дырявым сапогом – в лужу, глазами – в неверные часы на углу. Я затороплюсь купать дочь, кипятить чайник и начинать все сызнова, но будет поздно, поздно: важное останется неспрошенным.

А он, вот он, уже лезет в вагон и выныривает за спиной неулыбчивой проводницы, и я понимаю: следующей встречи не будет. Будет открытка с елочкой под новый год, будет телеграмма с чайной розой на мой день рождения. «Милая сестра Катя», – напишет он обычной шариковой ручкой, потому что искать голубой фломастер – несерьезное дело для серьезного человека, отца семейства.

... и губы его раздвигаются в непривычной, несмелой улыбке... У него родится кто-то, кого он будет любить. Всей той жалостью, которой любил меня, Наташу, Тамару. Даже Крысу. Даже неприятного Костю, которого не любил никто в камере.

... и глаза щурятся от холода в них и близорукости. Надует ветром – завтра ячмень выскочит. Хорош жених...

Он будет растить этого неизвестного и двоих уже готовых. Будет развивать, по новой проходить геометрию и сажать цветы на участке. У них у всех там участки на Зеленой горе. Поведет слушать орган и наденет костюм, какой-нибудь очень плохо сшитый костюм, где воротник отстает от шеи, а рукава тянут в плечах.

... он ежится, ему зябко в куртке, хоть завтра первое апреля. Что это они так ретиво взялись красить скамейки в этом году? Рано... А когда-то первого апреля мы с Викой выбегали в школьный двор в легких кофточках поверх формы и затевали «скакалки», придерживая подол, чтоб не «сверкать». Все равно «сверкали», конечно. Почему-то в детстве было теплее. Теплее было в детстве, чем теперь, в «среднем возрасте». Или мы еще молодые?

– Сережка, – думаю я, – не уезжай. А он уезжает. Он всегда уезжает, даже когда на самом деле уезжаю я. Я всегда остаюсь, даже если остался он. Предпоследний день августа, пыльная утрамбованная земля узкой улочки, старческое фырканье «Москвича». А завтра – первая смена, фрезерный станок, гул в цеху, и лязг, и мат, и грохот. А вечером – свидание, и до ночи – «корчи». Это танцплощадка в парке так называется – «корчи». А в ноябре – свадьба, и денег на ресторан точно не хватит, что ж, можно обойтись и без ресторана. Я остаюсь в «Москвиче», лицом в розовый шелк. Я остаюсь. Это он уезжает.

Он уезжает, чтоб вступить в ту самую реку, куда не вступить дважды. Вода сменяет другую, теплое течение ослабляет послушное тело, а холодное – загущает испуганную кровь, но это другое течение, другое тело и чужая кровь. Только бензина в реке по-прежнему больше, чем воды, и и цвет ее волн, цвет спитого чая, все тот же, и река поэтому – неизменно родная. Бывшая, будущая и постылая.

– Слышь, Катюшка... Я-то слышу, только что ты мне скажешь?

Он ничего не говорит, ничего, только глядит по-обычному хмуро и сосредоточено, а может, наоборот, улыбается, и незаметное карее пламя вспыхивает под тяжелыми веками, а может, и вовсе опустил глаза, да и что можно рассмотреть в такую-то темень да с такой близорукостью. Очков мы не носим, я и мой брат, мне очки не идут, а он... Может, он позабыл, что бывают на свете очки?

– Слышь, Катюшка...

А я не бегу за поездом. Я спускаюсь в тоннель, стараясь удержаться на осклизлых ступеньках. При выходе из тоннеля ногой попадаю в лужу. Это хорошо, что весна. Будь сейчас зима, лужа бы замерзла, я бы, разумеется, грохнулась, да так, что непременно сломала бы себе что-нибудь. Что-то принципиально необходимое – руку там, ногу. А так я всего лишь простужусь. Может быть, огребу пневмонию и попаду в больницу, что тоже не сахар.

Я смотрю на светящиеся электронные часы. Они врут время.

Через полминуты часы превратятся в светящийся электронный градусник и будут врать температуру. Только день в году они ведут себя правильно. Завтра. Завтра первое апреля, и перед уходом на работу муж деловито подшутит надо мной: сварит в чайнике сосиски. Или засунет яйцо в пустую молочную бутылку. Как-то ему это удается: не видела бы – не поверила б. Будет жалобно ожидать моего вежливого смеха и выискивать возможность недовольства в моих глазах. А дочка станет трясти манеж, как гамадрил – клетку, обдирая маленькие карамелечные пальчики о жесткость сетки.

Я иду к автомату, хлопая уже немного согревшейся в сапоге водой.

– Проводила? – спрашивает муж. – Поводила. Как вы там? – Я кашу варю, – жизнерадостно сообщает он, – а Санька телек смотрит. – Ну и как ей, нравится? – Замечательно! – голос мужа подпрыгивает от радости. – Представляешь, она хлопать научилась! – Чем хлопать? Муж смеется:

– Да ладошками! Смотрела-смотрела на депутатов, а потом вижу: сидит и аплодирует. С ужасно серьезной физиономией. И знаешь, в такт попадает. Может, музыкант растет?

– Да, – говорю, – трио бандуристов. Хор мальчиков и Бунчиков. Ты лучше сразу признайся, чайник сжег?

– Ты что, – обижается муж, – кастрюлю немного подпалил, но отодрал уже. Ножом. Ты скоро?

Я скоро, я уже... Я уже иду по площади. Я уже стою на остановке, вжавшись в стену огромного серого дома. Их два таких, широкоплечих могучих кадавра, два кубистических атланта, держащих над головой вечно холодное небо.

Я не люблю этих домов. И площадь не люблю. И текучее, скулящее западное небо моего города.

Когда муж сердится, а сердится он редко, он жалеет расходовать энергию на такое неконструктивное дело, то всегда говорит одно и то же. Я уже знаю, когда он скажет, вернее, когда спросит, мученически приподняв красивые – вразлет – брови, я уже жду этого вопроса, на который чаще всего не отвечаю, хлопаю дверью и ухожу молчать. В комнату, если муж в кухне. Или в кухню, если он в комнате. Потому что у меня нет ответа.

– Ну почему, – говорит он, – почему тебе все не нравится?

Вопрос этот правомерен и обоснован, к чему б не относился.

Мне не нравится вставать в шесть. Мне не нравится гладить: после моей стирки на белье всегда остаются пятна и затем проявляются под утюгом – какие-то разводы, облака. Мне не нравится носить коляску на третий этаж, не иметь целых колгот и кормить дочь овощным супом, который не нравится ей. И мне очень не нравится, что она спит за шкафом. И когда муж, натужно улыбаясь, говорит, что денег не печатает. И как же я ненавижу пилить его из-за денег!

Он находит меня в кухне или в комнате, прилипает холодным носом к моему виску.

– У нас ведь все хорошо? И голос его напуган и неуверен. Я обнимаю его одной рукой, не отводя глаз от окна, в котором зажигаются и гаснут медовые и голубые квадратики: где-то светится лампа, где-то телевизор.

– У нас все хорошо, – твердо говорю я, зная, что дочь спит за шкафом, а завтра вставать в шесть.

У моего брата теперь тоже будет хорошо. Лучше не бывает. А я еду в троллейбусе, и мне даже повезло сесть. На стекле кабины сзади налеплена белозубая индианка в бикини. Она очень похожа на Вику, только красивее. Хотя Вика сейчас тоже, наверно, красивее. Натуральные все же продукты. И все-таки экология.

Я еду, и качаюсь, и проваливаюсь... И рывком поднимаю голову. Нет, долго еще. И двери скрежещут, впуская запах мокрого меха и водки. Я плыву, плыву, убаюкиваема негромким голосом брата.

– Я там фото занимался, – говорит брат, придерживая воротник: там не хватает пуговицы. – Фото занимался. Не один, с Генрих Петровичем. Я тебе говорил про Генрих Петровича, нет? Ну, такой он был, солидный по габаритам. Прямо сказать, толстый был, и живот совершенно удивительный: тут плоско, а тут, глянь, горою прямо. Как груша такой, знаешь? Главное у него дело было – поесть. Он палку сырокопченой в момент урабатывал: шкуру сымет, пальцы вытрет об одеяло и пошел! А вообще, так жаль его: жена бросила, сына забрала, сын, правда, того был, знаешь, какие дети у сильно пьющих. Во-о-от. Ну, а Генрих Петрович после совсем с круга съехал. Выпьет, поест – и спать. Вот я с ним, к примеру, в одной комнате жил в общаге, так за год не видел, чтобы он зубы чистил. Ни разу не видел. Словом, опустился человек. А ведь какой мастер был!

Да-а... Мы вместе сперва работали: поехали по деревням самым дальним, там деревни богатые, дома в три этажа, каменные, а народ весь, как из загранки – в импортах-экспортах, по два цветных телевизора у каждого. Стадо – по сто овец. И мы тут: мол, фото будем делать. Ну, навалило их: только успевай щелкать и квиток выписывать. По пятерке брали. Им это недорого, там плюнь – в миллионера попадешь. Ну, ездили мы, ездили...

И я еду-еду. Еду на свадьбу брата. В «Москвиче». Его ведет отчим, он уже два года, как умер, а все ведет, и мне не странно, а мама держит на коленях коробку, так сервиз, мы его обложили ватой, но все равно – на коленях вернее. Мы едем, едем мимо разрушенного замка, по липовой аллее, а впереди меня ждет юбка-клеш в клеточку, и Наташа в белом тюле, и девятнадцатилетний брат в черном топорщливом костюме. А я еду, еду, и нет конца...

–...а пленки не было. Не заряжали мы пленки, понял? И квиточки эти... Ими знаешь, что делать, квиточками? Во-от. А после уже вправду фотографировали. Потом уже. Меня Генрих Петрович всему обучил. Ему, видишь, лень самому мотаться было, так он дома сидел: проявит, напечатает, выпьет – и готов спать. А мне что, трудно? Я на подъем легкий. Свадьбы снимал. Там район был, Еврейская колонка, сплошные евреи жили, и все денежные. Я раз снял там свадьбу, а они ж все друг друга знают, вроде, порука у них круговая, и все уже стали меня звать. И вот, говорят, жадные они, евреи, так ничего подобного. Может, это какие другие жадные, а кабардинские – точно нет.

И вот прихожу я как-то на свадьбу. А как было? Я сперва отснимаю, а дальше – за стол. А там икра всякая, севрюга, коньяк, а вин – вообще море. Ну, так я обычно сначала – дело: не могу, знаешь, когда на мне что-нибудь висит, а человек – не робот какой, держи себя – не держи, все равно наберешься, у них вина легкие, вроде, в пьяные. Так что если под этим делом снимать, напортить можно: и людям – расстройство, и сам – палец соси.

Ну, пощелкал я, пощелкал, за стол сел с музыкантами, и врезали мы неплохо. Гляжу: к невесте девчоночка идет – маленькая, годика четыре, кудрявенькая, голова, как одуванчик, на колени к ней залезла, поцеловала. Нет, думаю, надо снять, такой кадр пропадает. Ну, и снял я их, невесту с той девочкой.

А утром к Генрих Петровичу пошел, на, говорю, проявляй. Он спросонка злился, вставать не хотел, так я ему пузырь со свадьбы припас. На, мол, поправляйся. Ему это дело не мешало, проявлял он, как Бог, талант у него к этому был, а я знаешь, как талант уважаю! Я за талант все прощу. Со мной сидел один, он на расческе «Лунную сонату» Людвига Бетховена исполнял, часть первая, знаешь, какая музыка! Так он у меня шарф украл мохеровый, Нинка прислала, я и одеть не успел. На анашу сменял. А я ему слова не сказал, даже виду не подал, что знаю...

Качает-качает. Закачало, понесло. И не холодно вовсе. Какой там холод, весна уже. Брата тоже качает Лицо то гаснет, то опять строгое смотрит на меня.

–... а он мне: что ж ты последние кадры засветил? Как раз те, с девочкой. А кто его знает, я уже хороший был. Ладно, думаю, пес с ним. Хоть жаль, конечно, такие кадры попортил!

Мне вообще снимать нравилось. Я себе, что хорошо вышло, дубликат оставлял, может, думаю, в журнал пошлю, есть такие журналы, там со всех стран фото. Я видел один: какие так себе, а которые лучше, чем картина. Собака, помню, сидит, уши свесила, голову набок, а глаза у нее – не животные, не человечьи, а прямо небесные. Будто она ангел, эта собака, гений чистой доброты, как Пушкин написал. Он про красоту писал, но про доброту ведь лучше, а?

Потом, когда меня брали, грят: это все родственники твои?

Ну, грю, родственники. Так на чем я остановился? Он остановился на том, как фото засветил. Он рассказывает по спирали. Начнет, перескочит, на другом каком-то витке застрянет, покрутится и, воротясь к началу, лоб будет тереть – не помнить, что рассказал, а что – нет. Я бы напомнила, да кому? Я еду в троллейбусе, а он – на поезде, и никто мне ничего не рассказывает.

– Ну вот. А завтра пришли за снимками: отец невесты и брат ее, красивые такие, сильные, но знаешь, не как наши – шкафы, а гибкие, ходят, как пантомимы. Видела, как пантомимы ходят? Как над землей... И плачут оба. Снимки взяли, деньги отдали, три сотни, и слезами плачут. «Что вы, – говорю, – мужики?» А молодой и отвечает: «Дочку сегодня хороню», и мне аж до печенки холодно стало. Как-то сразу дошло, что он про ту девочку. А она, видишь, на свадьбе съела что-то, может, консервы рыбные, и отравилась, и как-то пошло это отравление не в животик, синдромы другие оказались, голова у нее болела, температура. Ее как от гриппа лечили, вот она и померла.

– Ты ее видел? – спрашивают. – Красавица была, умница... А я тут возьми да и сболтни: мол, фотографировал ее, да пленку засветил. И они мне – чуть не в ноги оба! Сделай, просят, что-нибудь, у нас ни одного снимочка ее нет, только где она полугодовая. А больше – ни одного!

– Да что вы,- грю, – чего ж тут сделаешь, если пленка такая.

Это ж никакой возможности...

А они: мы тебе тыщу заплатим, а хочешь – три, или пять, сколько совесть тебе позволит, столько и заплатим...

Ну, я к Генрих Петровичу. Так и так, мол. Может, спрашиваю,Генрих Петрович, ты какой способ знаешь? Это ж три тыщи! Я сразу решил три брать, по среднему. Тыщу обидно как-то, раз три предлагают, а пять – это уже совсем, у людей горе такое, а я пять тыщ у них, как Гобсек какой-нибудь. Поделим, говорю ему, напополам. А он мне: есть средство такое, Р-18, оно только для спеццелей пользуется, в милиции там, в военчастях. Ну, в милицию – тут все ясно. Только мне в милицию! Дай, думаю, по военчастям пошмонаю. И поди ж ты, в третьей солдаты за пузырек целую склянку притаранили. Хоть на хлеб мажь вместо масла! И полетел я в общагу прямо на крыльях любви. А Генрих Петрович мой как увидел такое дело, так и сел проявлять. Сидит в трусах, волосатое пузо чешет и поет из оперы: «Без женщин жить нельзя на свете, нет!» Помолчит, пузо почешет и опять пошел свое: «Без женщин жить нельзя на свете, нет!» Так одну строчку и пел, видно, не знал дальше. Во-от.

– А что потом?

- Опять перебиваешь, – морщится он. Все время я его перебиваю. Даже когда молчу. И когда он молчит. – Ну, в общем, сделал он эти фотки. И вышло неплохо. Не первый сорт, а неплохо. И настроение у него поднялось аж до неба. Веришь, не пил даже. Все пел ходил. И поужинать забыл. Так-то он три раза на дню ужинал. Или четыре. А тут устал, видно, радоваться. Отрубился сходу. Он храпит, а я сижу, думаю: полтора «куска» за день работы! Что ж я куплю на них-то? Мотоцикл мне хотелось. И костюм гэдээровский – серый с искрой. И снимки тут же на столе разложены. Первый – это она к невесте идет. Второй – на колени залезла, целуются они. А третий – самолучший: стоит это она и яблочко в кулачке держит, не знает, кусать его или нет. А после думаю: лучше все-таки не мотоцикл, лучше в Ялту съезжу. У нас один в камере, за валюту сел, все про Ялту тосковал. Вот, говорил, рай на земле. Вот где призрак коммунизма! И заснул я, и так и не решил еще, что с теми деньгами делать буду.

А утром за плечо меня – дерг! Смотрю, стоят, пришли уже, и снимки нашли, держат. И глядят на эти снимки, глядят... Ах ты, Боже ты мой, думаю...

А после ко мне: ну скоко, мол, скоко возьмешь? И младший, отец ее то есть, сумку расстегивает...

И муторно мне чего-то стало. Шли б вы, думаю, с глаз подальше.

- Нисколько, – говорю, – я на свадьбе работал, не на похоронах. Так вот я сказал им. И обратно спать лег.

... в голове выстукивает жалобное, детское: «Идет бычок, качается, Вздыхает на ходу-у...» Брат на сиденье подпрыгивает.

- Ну, возят, – ворчит он, – не как людей, как неживой материал! Разве ж так раньше возили?

- Стареешь, – сонным ртом бормочу я, – ностальгия замучила. Так же раньше возили. Так же. И даже хуже. Вру я. Не так раньше возили. Раньше вообще было не так.

- Может, – миролюбиво соглашается брат. И качается, качается на дерматиновом сиденье.

... вздыхает на ходу. Вот доска кончается...

- А Генрих Петрович заболел тогда, – издали произносит брат, – в больницу даже попал. С сердцем. Переживал сильно.

... сейчас я упаду...

Муж приносит чашку с чаем. Чашка треснутая, на столе – мокрый кружочек. Я о чашку руки грею. Они влажнеют, теплеют. В комнате темно. Дочка по-мышиному попискивает во сне. Муж сидит рядом, смотрит на меня тревожно.

– Может, градусник поставим? Градусник – это его любимое лекарство. Я мотаю головой. Отхлебываю из чашки. Раскусываю скользкую лимонную косточку. – Леш, – говорю я, и поперхиваюсь чаем. Голос дергается, коробится, пускает петуха... – Леш... слушай... вот угадай, что значит... «Канаю баном...ды бачу – бикса»...

январь 1993- январь 1994