Светлой памяти Ольги Григорьевны и Тимофея Васильевича, моих прекрасных бабушки и дедушки, посвящается

... и сквозь поволоку трепещущей листвы, еще пышной, но постепенно, незаметно привядающей по краям, она снова увидела их. Они стояли на углу бульвара, и мальчик ел мороженое, а собака, высоко подняв голову, смотрела на него. В этой скульптурно поднятой голове, в этой черной косматой башке ни на грош не было униженного, просящего. Собака спокойно и точно знала, что мальчик ей хозяин, что хозяин – должность справедливая, и свою четвертушку она получит. Женщина подождала еще, пока он доест, машинальным, вороватым движением – ох, мало тебя ругала мама! – вытрет руки о джинсы и положит на тротуар кусок вафельного брикетика. Потом подняла с земли туго набитую клетчатую сумку и пошла к метро. На повороте оглянулась: они все еще были там, и мальчик, нагнувшись, протирал носовым платком грязную собачью морду. Ну да, у собаки нет джинсов, улыбнулась она.

Когда-то она жила на этой улице. Здесь было тихо жить. Бабушка готовила блинчики с мясом, по два на каждого, и дед оставлял девочке еще половинку своего. На майские и ноябрьские двор огораживали серыми металлическими решетками, возле решеток толклись милиционеры, и соседский Павлик обзывал их “блинами”. Детская пища – блины. Детская дразнилка. Детский мат.

Ей надо было еще в магазин, купить масло. Запихав масло в неподъемную сумку, она взяла себе стакан клубничного сока и отошла к окну. Стояла, смотрела на улицу, на ярко-оранжевую надпись “Пицца”, на бистро, раскинувшееся на тротуаре, на суетливого бармена в белой куртке. На киоски коммерческие. Умерли бабушка и дедушка, и сосед Павлик защитил докторскую по филологии. Окончилась улица. Она стояла, смотрела и вяло отхлебывала из стакана клубничный сок. Похоже, что клубника в этом соке присутствовала. На правах соискателя.

Дурацкая ностальгия, думала она, дурацкая ностальгия по подлому времени. По “блинам” и первомайским демонстрациям. По улице, где неизменными остались лишь мальчик с собакой на углу.

Она помнила их давно. До того, как научилась узнавать себя в зеркале. Когда вокруг витало молочное, мокро вьющееся имя, и она еще не знала, что это имя – ее. Еще с того летнего дня, который числила своим первым воспоминанием.

Я еду в коляске, я торжественно восседаю в прогулочной, уже поджимающей бока коляске, на ногах гольфы с помпонами, а туфель нет. Меня везет ... уже забыто, кто везет меня в коляске, это мог быть кто угодно: еще живые, еще молодые бабушка с дедом, или мама, или отец. Мне два года, меня везут в поликлинику, срезать натертые новенькими туфлями мозоли. Улица резко ныряет вниз, и крик восторженного испуга засыхает в горле. Блики, блики в глазах, рябит и за смеженными веками, все оно, солнце, которому я еще не знаю названия.

— Ма-аленькая, – слышу, и открыв глаза на ласку, и вновь зажмурив их – на солнце, впервые вижу мальчика с собакой. Мне нравилось думать, что это моя первая тайна. Мне хотелось думать, что тогда я загукала и потянулась к чугуной, лосняшейся боками, живой глыбине. Что мальчик наклонился и улыбнулся. И зная, что это неправда, потому что правдой быть не может: не тот это мальчик, который улыбается младенцам в колясках, и собака не та, что не лает, да и породы этой много еще лет не будет на улицах моего города, вообще не будет больших собак, еще долго, сплошные болонки и фокстерьеры. И что не был бы он для меня тогда мальчиком, был бы “дядей” – одиннадцати-двенадцатилетний – умолчав о главной неправде: что это вообще не мог быть он...

Она ехала в метро, и сумка, свесив ручки, как большие розовые уши, рассеяно дремала на полу.

Собаки во дворе появились позже. Тогда собак не было. Почти не было домашних кошек, две-три приблудные слонялись по двору, спали на асфальте, не боясь машин, потому что машин тоже не было.

Первая появилась, когда мне было уже двенадцать, и наделала шума: то были ярко-красные “Жигули”, и цвет взрезал умиротворенную жизнь двора, как брошеный сильной рукой камень взрезает неподвижную гладь июльского озера. Машину во дворе не любили как возмутителя спокойствия. Как свидетельство излишнего, неинтеллигентного процветания. “Вот помянешь мое слово, сопрут ее”, – бормотала по утрам бабушка, воюя с кастрюлями. Время от времени бабушка выходила на балкон: а вдруг уже?

Жизнь во дворе была добротная, устойчивая, перегретая. Складывалась из несущественных мозаичных подробностей. Петуховы поливали свои мальвы. Мария Васильевна вывешивала на балконе перину. Над головой, в комнате интеллектуального мальчика Сережи, начинались музыкальные экзерциции: слышался протестующий ор Сережи, потом протестующий ор баяна, и еще чуть погодя чугунные шаги Сережиной мамы. И тот-тот-топ пудовой ногой, отмеривающей ритм. И взвизг несчастного инструмента. “Фа-минорная прелюдия Баха”, – уважительно говорил дед. “У людей же дети”, – дополняла бабушка. Между прочим, прозвище этому Сереже было “Верблюд”.

Во двор выходила горбатенькая тетя Аня, садилась на скамейку, по-девчачьи болтая ногами: они у нее не доставали земли. Звенел колокольчик мусорной машины. Как на дуду Крысолова, на мелодичное мусорное звяканье выбегали дети и пенсионерки: в одной руке – ведро, в другой – газетный сверток с кошачьим угощением. Просыпались ленивые августовские кошки.

Детей звали завтракать, они торопливо заглатывали яичницу и салат, чтобы вернуться во двор. Дальнейший день был размечен только обедом и ужином и тянулся до ночи, потому что темнело поздно. Вечер отсутствовал как таковой.

По вторникам во двор приходил точильщик с наждачным зернистым кругом, ножам в нем было весело, а сам точильщик был мрачно деловит и преисполнен какого-то тайного знания. Он был Точильщик, то было его имя, и просто в голову не приходило, что может быть и другое. Павлик, сведя глаза к носу от чуть преувеличенного ужаса, рассказывал, что у Точильщика есть и свои ножи, которые он точит еженощно... Тут Павлик замолкал, и вот эта недоговоренность и была самым страшным.

Про айсора Колю, наоборот, знали все. У него была жена Роза, и выводок детей, то ли четверо, то ли шестеро, какое-то симпатичное, законченное число, потерянное памятью. Коля появлялся во дворе, таща запыленный мешок, и весело причитая: “Старьем, старьем берем, ветошем!” Колю во дворе любили: дети – за разноцветность обносков, которые он сваливал прямо на землю, пакуя в мешки новое старье; старушки – за неспешную солидность разговора.

Седая, гордая Евгения Марковна выходила из подъезда, неся тщательно запакованную какую-нибудь пожилую комбинашку, присаживалась на лавочку:

— Ну что, Коля, как дела?

Коля расплывался в белозубой южной улыбке:

— Дурным делом, барыня.

— Много собрал?

Коля махал рукой, мол, где там!

— Не дают?

— Дают, – говорил Коля обреченно, не сгоняя с лица радужной улыбки, – но мала-мала. Тот барыня дал, который волосатый...

— Татьяна Петровна? – понижала голос Евгения Марковна.

У Татьяны Петровны были жутко волосатые ноги.

— Нет, не Татьянам... Татьянам не дал, иди, Николай, иди туда, сказал... А детям надо кормить,а, барыня?

— Попрошу без демагогии, – морщилась Евгения Марковна, – без спекуляции на детях.

Коля пугался:

— Мы не спекуляциям, барыня, нет... Работаем, не спекуляциям...

— Да успокойся, Коля, не то я имела в виду, – все так же раздражено говорила Евгения Марковна, – кто ж еще волосатая? Да уймитесь вы! Развели тут бал-маскарад! Что это на тебе за кусок грязи, Павлик? На лицо-то зачем? Сними немедлено!

— Не могу, – задушенно отвечал стоический Павлик, – это паранджа.

—Что?

— Паранджа, – разъясняла я, – мы играем в шамаханскую царицу.

Евгения Марковна чуть успокаивалась.

— Спасибо, хоть не в пиратов, – брезгливо отстраняясь, бормотала она, – что, неужели Пушкина прочитали?

—Не-а, – правдиво отвечал Павлик, – кино было.

— Вот, – качала головой Евгения Марковна, – вот видишь, Коля. – “Кино было”... А ты кто? Неужели Дадон?

— Дадон, – обижалась я, – тоже нашли Дадона! Я – Золотой петушок!

— Ах, вот оно что? Он тоже носил кальсоны на плечах?

Коля благодушно ерошил мои волосы.

— Детям, – выдыхал он священное слово, – играют...

Евгения Марковна склоняла голову набок, ее нос становился меньше, тоньше, глаза посверкивали, лицо розовело.

— Как пред солнцем птица ночи,

Царь умолк, ей глядя в очи,

И забыл он перед ней

Смерть обоих сыновей.

И она перед Дадоном

Улыбнулась – и с поклоном

Его за руку взяла

И в шатер свой увела.

— Ай, – восторженно прищелкивал языком Коля, – ай, барыня!

— Сколько раз просила тебя не звать меня барыней! Ев-ге-ни-я Мар-ков-на... Повтори.

Коля послушно повторял. Мы знали, что в следующий раз он опять будет говорить “барыня”, а Евгения Марковна, соседка из второго подъезда, профессор, светило офтальмологии, будет сердиться и по слогам произносить непостижимое для Коли имя и отчество.

Они посидят еще немного, а потом Коля станет суетливо запихивать в мешок раскиданную нами ветошь, и мы отдадим ему заимствованные сокровища: Павлик – кусок золотистой портьеры, а я – сизые от старости кальсоны, служившие петушиными крыльями. Коля вздернет мешок на левое плечо, а правую руку согнет почтительным калачиком, и Евгения Марковна, врач-глазник, доктор медицинских наук, старая дева, церемонно и горделиво обопрется на руку тряпичника-айсора. Они медленно пройдут по двору к ее подъезду, и прощаясь Евгения Марковна суховато скажет:

“Ты подойди через недельку, я переговорю с Татьяной Петровной. Помнится, есть там у нее старая скатерть.” И уже поднявшись по ступенькам крыльца, зорким хозяйским взглядом обведет двор, и задумчиво спросит: “Кто ж это у нас еще волосатая?”

Полдень уплывал куда-то за город и приплывал, став днем.

Возвращались домохозяйки из ежедневного магазинного рейда, уважительно, на отлете, несли кошелки. Садились на лавочку, кошелки ставили в ноги. Отдыхали плечи, отдыхали спины, отдыхали бутылки с молоком, и стрелы зеленого лука вздымались, да бултыхалась в последнем вздохе еще живая рыба. На лавочке помещались двое, и когда появлялась третья, отдуваясь от тяжести лета и сумки, они вскакивали, надевали сброшенные с ног туфли, и кивнув, освобождали место для краткой сиесты. Она тяжело опускала сумку, скидывала туфли и поднимала к теплому небу младенчески умиротворенное лицо.

— Обедать!

Второе всегда было вкуснее первого, а третье – второго, и после компота ждали пеночки от варящегося на плите крыжовника, пеночки с черным хлебом, и мы долго еще не могли играть в “слепого кота” и в “штандор”, мы сидели на лавочке, лелея сытые барабанные животы и вели меланхолическую беседу.

Около четырех выводили на прогулку Леника. Леник был одной из достопримечательностей двора, как Марьивасильевнина перина, как надменный Зорик, у которого были длинные серые глаза и неприличная национальность. Как слегка горбатая тетя Аня и венеролог Семен Семенович. Как соседка снизу, у нее был “дурной глаз”, неясно – правый или левый, оба выглядели одинаково, были выцветшие, старые. Но Леник, Леник был вне конкурса. Леником мы гордились. Любили. Утешали, когда он плакал. Леник знал уйму страшных историй, которые никогда не повторялись. Более того, в каждой из этих историй Лелик принимал непосредственное участие. Это за ним охотились фашисты, изощренно принимая облик близких родственников. Это они по ночам пропускали через его тело ток высокого напряжения. Это они просверлили дырку у него на переносице и, искусно замаскировав ее кожей, превратили Леникову голову в передатчик. Иногда Леник вскрикивал, хватался за уши, пытаясь оторвать, открутить голову, и мы понимали: что-то нестерпимое он услышал сегодня. Лицо его багровело, из глаз сочились гневные слезы, Леникова мама срывалась со скамейки, привычным движением заламывала его руки за спину, уводила. И мы стояли, тихо и бесправно, не смея помочь, потому что знали: сегодня это не мама, это безжалостная нацистка Эльза. Мы снова отпускали Леника на муку и каждый раз не чаяли дождаться его живым, и два, три дня внутренне, не обсуждая это даже друг с другом, хоронили. А потом Леник возвращался. Иногда через несколько дней, иногда – через несколько месяцев. Иногда – к нам. Иногда – просто во двор. Он проходил к своему подъезду, один, без мамы, с дерматиновой папочкой подмышкой, искоса взглядывая на нас так, будто нас и не было, будто мы – колья в заборе, или кирпичи, ограждающие клумбу, и мы видели его в лестничных окнах – сперва второго, затем – третьего этажа, потом хлопала тяжелая дверь на четвертом... По утрам он выходил, все с той же папочкой, и его мама смотрела вслед в проем лестницы. Я заглянула как-то в ее лицо, и от того, что я увидела там, на этом лице, почему-то стало неприятно называть ее эсэсовкой Эльзой. Он вел себя, как будто и не живет в нашем дворе, будто двора вовсе нет, и это было обидно. А моя бабушка радовалась и говорила, что Леник – умница, что голова у него золотая, что он круглый отличник у себя на мехмате, и что его отец еще сильно когда-нибудь пожалеет... Тут бабушка всегда осекалась и начинала особенно рьяно драить сковородки или перебирать гречку. И я не осмеливалась спросить, какой такой отец, когда у Леника вообще не бывало отца. А через время, уж не припомнить какое, потому что в нашем дворе понятие времени отсутствовало, все оно было одним бесконечным днем с краткими перерывами на завтрак, обед и ужин, может, через месяц, может, через год, Леник вновь выходил без папки, сопровождаемый мамой, и направлялся прямо к нам, и мы мчались к нему, узнав то особенное сосредоточенное выражение его глаз и губ, которое предшествовало нашему единению: единению рассказчика и слушателей, героя и восхищенных, словом, нас и вернувшегося, наконец, Леника. Это был праздник, ничуть не менее праздничный, чем Первомай с его милиционерами и Новый год с его апельсинами. Только бабушка почему-то огорчалась.

Вечерело, возвращались с работы родители. Это был ритуал, в котором я не участвовала, потому что мои родители приезжали только раз в год. Звали ужинать. И когда мы вновь спускались из своих квартир, держа в руке яблоко или печенье, приходилось подсчитывать потери. Не выпустили Лильку, ее никогда не выпускали после ужина, у Лильки были гланды и аденоиды, и она была самой красивой девочкой двора, поэтому все – и Танька, и Оля, и я, все, одним словом, не считая мальчишек, которых было бы смешно принимать в расчет – были довольны хрупкостью Лилькиного здоровья. Из окна второго этажа неслись полузадушенные вопли Сашки Воронина, и мы знали, что сейчас Сашке влетает. Сашке влетало каждый вечер, это было ожидано и приятно, потому что по утрам от Сашки влетало нам. Оставался дома Светик, по правде его звали Святослав, и мы были влюблены в него и его имя – то поочередно, то одновременно. Мама у него была такая же чернокудрявая, кареглазая, как и сам Светик, и по вечерам у них был час чтения. Чтение происходило за круглым столом, над белой скатертью и хрустальными розетками для варенья, что еще больше возвышало и без того возвышенного Светика. Это был единственный мальчишка во дворе, которому прощались слезы. Всеми прощались, кроме Таньки.

— Лучше б он все-таки не ревел, – мрачно говорила она, – мужчины не плачут.

— А Спартак, между прочим, плакал, – влезала я.

— Зато Алексей Мересьев – никогда, – гордо парировала Танька.

— Может, если б он не плакал, у него бы не было таких лококончиков, – мечтательно вздыхала Оля.

А Витька и Маринка Вишневские вообще не выходили во двор: у них был телевизор. У них было много всякого богатства, иногда даже жвачки, но мы ничему не завидовали, потому что завидовать Вишневским – это было уж совсем совести не иметь: они не жадные были и даже жвачку давали пожевать, пока в ней еще оставалось немного вкуса, а не только жевательный материал, и еще, оба они были косые-прекосые и носили очень интересные пахучие очки: левое стеклышко в них было замазано земляничным мылом.

Но если в смысле телевизора, то совесть иногда давала сбой. У них даже фильм любимый имелся, и не какой-нибудь там “Кащей Бессмертный”, где этот Кащей был чем-то вроде святого мученика, так все над ним измывались. Фильм назывался “Руины стреляют в упор”, где “руины” было девичье имя, вроде Руфины. Их было несколько, все они были тезки и стреляли в упор. Это было то последнее, чего не выдержала Танька: она побила Вишневских.

— Важничают, – приговаривала она, сидя на Витьке и тыча его физиономией в пышную траву, – задаются.

Тыкала она, впрочем, аккуратно, стараясь не разбить очки. Витька молчаливо подвергался. Маринка стояла рядом, ожидая очереди.

— Больше не будут, – Танькины глаза были индиффирентно уставлены в небо, – важничать... Строить из себя...

Двойняшки не важничали и, тем более, не строили из себя. Они вели себя вполне демократично. Они старались не упоминать о телевизоре и иногда им даже удавалось. Таньку бесило то, чего она объяснить не могла, зато могла почувствовать, и все это понимали, потому что чувствовали сами: двойняшки были “другие”, и, может быть, задавайся они, как, безусловно, задавалась бы сама Танька, имей она телевизор, все было бы в порядке. Телевизор был для них заведомой принадлежностью дома, как славянский шкаф в кухне или колонка в ванной. Ничем особенным. Квадратным ящиком, в котором показывают кино. И самим этим они были уже отдельны от нас, у которых телевизора не было. В девять тридцать из их окна раздавалась пронзительно нежная мелодия, кончалась программа “Время”, и Вишневские тихо, без препирательств шли спать. Когда шла спать я, и с третьего этажа было слышно. Уж помолчим о Таньке.

Зато... зато часов с восьми во дворе начинали происходить удивительные вещи. Происходили они ежедневно, и ежедневно были удивительные. Начиналось с грохота в четвертом подъезде.

— Идет, – презрительно говорила Марья Васильевна, сидящая на скамейке в халате и тапочках.

— Ишь несется, – с оттенком недоброжелательства вторил Петухов, вышедший с леечкой к своим мальвам.

— Сейчас выйдет, – продолжала Марья Васильевна, славящаяся способностью к убийственным комментариям. И добавляла тихо: – Лечиться ему пора.

Это было непонятно, потому что выглядел он более, чем здоровым. Он выглядел просто-напросто толстым. Толщина, даже не толщина, скорей обилие нежной рассыпчатой плоти, как-то симпатично растекалась по его телу, на боках перкатывалась валиками. Лицо было младенчески розовым и младенчески же насупленным, и имя он носил тоже детское – Валя.

Валя, слоновьи топоча, выбегал из подъезда. На голове его сидела накренясь панама с надписью “Привет из Алупки”. Сетчатая майка открывала миру густую зеленоватую поросль на Валином животе. Валя несся, целеустремленно не глядя на Марью Васильевну.

Мы знали, что сейчас состоится самое интересное, и примолкали в ожидании. Когда Валя, распугивая кошек, рысисто приближался к скамейке, Марья Васильевна чуть приподнимала голову:

— Здравствуй, Валя, – говорила она, – опять, значит...

— Опять, – отдуваясь произносил Валя и заходил на первый круг. Всего кругов предполагалось десять.

— И помогает?

— Помогает, – бурчал Валя, и поворачивался спиной, нацеленно метя к забору. На спине тоже произрастала шерсть.

— Что-то не видно, – сочувственно качала головой Марья Васильевна.

— Не ваше дело, – приглушенно доносилось из-за спины.

— Невежливый ты, Валя, – печально констатировала Марья Васильевна.

Она давала Вале сделать еще два круга. Когда Валя огибал скамейку в третий раз, Марья Васильевна снова вздымала голову:

— А как мама?

— Спасибо. Вашими молитвами, – холодно бросал Валя.

Ирония в Валином голосе заставляла Марью Васильевну приосаниться и подобраться.

— Давно ее не видела, – напрягая голосовые связки, чтобы было слышно не только Вале, говорила она, – не выходит...

— Занята, – раздавалось в ответ.

— Ты бы подумал, Валя, о матери...

Валя останавливал бег и с медлительной угрозой подходил к скамейке.

— Что вы имеете в виду? – с достоинством вопрошал он.

И тут Марья Васильевна теряла стиль.

— Что я имею в виду? – взвивалась она. – Трусы твои имею в виду, вот что.

Валины ноздри начинали вздрагивать.

— Многократно было указано, – тихо и свирепо говорил Валя, – что это не трусы, а шорты. Шорты, понимаете? “Шорт” – по-английски “короткий”. Короткие штаны называются “шорты”. Это вы способны понять? Весь мир носит шорты...

Марья Васильевна поджимала губы, качала головой.

— Ми-ир, – осуждающе тянула она, – ми-и-ир, смотри ты...

Валя набирал воздух в легкие, рывком выдыхал и несколько тяжеловесным галопом пускался в бег.

— Во, побежал, – неслось ему вослед, – а то постоял бы да послушал, рога б не отвалились. Мы по-английски не говорим, правда, Боже упаси, так и в трусах не ходим прилюдно. Может, это и “короткие”, только вовсе не штаны. Трусы это короткие, вот что. Мать бедная из дому не выйдет, не знает куда глаза девать перед соседями.

По двору проносился утробный Валин рык.

— Женился бы, – с тихой безнадежностью продолжала Марья Васильевна, – может, и похудел бы. Да где тебе... в трусах!

И пока Валя, заглатывая детские слезы и потрясая землю тяжелыми ногами, вскачь несся к подъезду, Марья Васильевна молчала и только легонько покачивала головой.

Ближе к девяти начинался Час Ники. Первым признаком того, что час наступил, был темный силуэт, возникающий в непосредственной близости от нашего подъезда. Силуэт топтался на месте, молчал и курил. С течением дней силуэт таинственно менялся: был то тонким, то увесистым, то приземистым, то длинным, как вздох. Примерно с полчаса он уныло слонялся по двору, время от времени воровато срывая желтую георгину или петуховскую мальву. Потом из окна второго этажа вырывался вопль: “А я пойду!” В душераздирающем этом оре мудрено было узнать нежный голосок белокурой Ники. Мудрено, однако мы узнавали. Кому ж еще-то, в самом деле? Силуэт вскидывал голову, расправлял плечи и летел под балкон, как восковая моль – на свет. Он был готов сложить голову за то. чтоб любимое создание не вопило столь мерзостно. Чтоб не страдало, как ненормальное, одним словом. Цокали каблучки по ступеням, замедляя бег, чтобы появиться в дверях уже вовсе невесомо, уже совсем неземно. Белокурый нимб в жалком подъездном свете и платье какого-то сказочного тона и покроя – вот кто был шамаханская царица, английская королева и аленький цветочек в одном лице! Улыбка мечтательная, вот-вот упорхнет, лови ее потом, улыбку... Силуэт неуклюже, всегда почему-то за рукава стягивал пиджак, Ника подставляла точеные плечики. На балконе второго этажа появлялась тетя Аня, Никина мама. Тетя Аня перевешивалась через перила.

— Не пущу! – кричала она.

— Как же, как же, – задрав вверх золотую голову, задорно отвечала Ника.

— Дверь запру!

В тети Анином голосе слышалась бесполезная и отчаянная отвага пораженца.

— Ладушки, – весело соглашалась Ника. – Пошли?

Тетя Аня шумно, как лошадь, вздыхала. Перевес противника был налицо. Все танки мира нацелили на нее свои жерла. Белый флаг медленно вздымался над балконом.

— Когда придешь? – обреченно спрашивала мать.

— Как получится, – отвечала дочь.

И безжалостные каблучки цокали и затихали ...

Павлик долго смотрел ей вслед. Дольше, чем мне хотелось бы. С пристально открытым ртом. Этот рот ему не шел, между прочим. Оглуплял и молодил. В таких случаях ему можно было дать лет шесть, не больше. Я требовательно дергала Павлика за руку.

— Чего тебе? – рассеянно спрашивал он.

— Так я не поняла, мы поженимся?

Внутри у меня вздымался и оседал горячий, мешающий дышать шар.

На Павликовой физиономии постепенно проявлялось выражение презрительной скуки.

— Ну, поженимся, поженимся, – отвечал он и лихо сплевывал в дырку на месте вылетевшего зуба, – пристала, как банный лист...

И я успокаивалась.

Только однажды я полностью ощутила собственную ненужность в Никиной тени.

— На худой конец перекрасим тебя в блондинку, – задумчиво обозревая меня, проговорил Павлик.

Лето растягивалось до пол-десятого. В пол-десятого темнело, холодало, и с каждым днем сентябрело и сентябрело все непоправимее. В десять на крыльцо выходил Павликин папа: на волосах – сеточка, в зубах – трубка. Павлик насупливался, хоть я никогда не смеялась ни над сеткой, ни над трубкой, ни над папой. Мне они нравились, и я не понимала, чего стыдится Павлик. Мне нравилась нарочитое, чуть нелепое щегольство белых полотняных, тронутых желтизной старости костюмов; нравились серебряные волнистые волосы ( “Завивает!” – непререкаемо утверждала Марья Васильевна ); нравилась гортанная, голубиная речь – он как горло ею полоскал; нравилось нежное и равнодушное прикосновение сухой ладони к моей голове: “Ну, здравствуй, здравствуй, московская гостья! Надолго ли к нам, провинциалам?” Я мялась. Было очевидно, что он путает меня с двоюродной Светкой, это она была вся московская, и чем больше в ней было “московского”, тем больше хотелось дать ей раза.

— Ну как там стольный град?

— Спасибо, хорошо, – выдавливала я, багровея и потея.

— Ну, что ж, гости, – царственно дозволял он, и обводил двор медлительным дарящим движением руки. Движением доброго и невзаправдашнего карточного короля. Какого-то явно красного. Червового.

В прошлом году – я была тогда маленькой, глупой и отчаянной – я осмелилась.

— Вы ужасно красивый, – зажмурившись, выпалила я.

Он недоуменно свел тонкие длинные брови ( “Выщипывает!”), потом рассмеялся, нагнулся и поцеловал меня прямо в пробор.

— Кончилось то время, – сказал он с какой-то негромкой грустной гордостью, – кончилось то время, когда я был самым кра-сивым мальчиком на правом берегу Терека.

— Ну, гости, гости, отдыхай, – добавил он и ушел, держа на отлете аккуратный парусиновый портфель. В нашем дворе парусиновый был только у него.

— Бабик, а, бабик...

Они были для меня “бабик” и “дедик”.

— Ну что еще?

— Бабик, а почему Павликин папа такой старый?

— Боже мой, – вздыхала бабушка, – ну что за ребенок! Все ей надо знать! Все ей свербит! Взяла бы вот книжку, почитала ...

— Я сегодня уже читала.

Это был удар из неотразимых. Много читать вредно – это бабушка знала наверняка. Аргументов было сколько угодно, и все они жили в нашем дворе. Очкарики Вишневские. А на особый случай – Леник.

— Ну займись чем-нибудь еще...

— Я уже занималась. Баб, а почему он старый?

— Иди в жопу, – непедагогично говорила бабушка. Она еще и не такое могла. Даже неудобно. “Жопа” во дворе считалось словом неприличным. “Срака” – и то лучше.

— Я уходила в спальню и ложилась на покрывало, что было строжайше запрещено. Я лежала и великодушно прощала бабушке ее неотесанность и грубость. В кухне угрожающе звякали кастрюли. Бабушка вообще имела обыкновение отыгрываться на посуде. Со звоном разбивалась какая-нибудь тарелка не из лучших. На этом кухонное буйство обыкновенно заканчивалось.

— Ну что за ребенок, – говорила бабушка, с силой захлопывая дверцу буфета, – все ей свербит, все ей надо знать. Почему молодой да почему старый! Да он моложе меня! Старый! Ну и что, что старый?

Логика у бабушки не хромала. Она просто была парализована. С рождения. Так говорил дедушка.

— Старый! И что с того? Зато специалист какой! Мастер!

Павликин папа был дамским парикмахером.

— Посидела бы пятнадцать лет, посмотрим, какая бы была молодая!

Получалось, что начинать мне следовало в минус восемь с половиной.

Тоже мне, думала я, лениво вытаскивая нитки из голубого тюля, покрывающего подушку, вон Илья Муромец, тот вообще сидел тридцать лет и три года. И ничего!

Мы поднимались по лестнице все вместе. Я бы спокойно могла и одна, я могла бы вообще посидеть еще в беседке и посмотреть, как гаснут окна в спальнях – в нашем дворе ложились рано, или откопать чей-нибудь секрет – увядшую лиловую хризантему под грязным от земли стеклышком, я любила одинокий ночной двор, откуда выветрились люди и события, и все они там – за занавесками, под абажурами, пьют чай или моют ноги, и когда я захочу, я уйду из этого пустого ветра и буду там, с ними, а пока мне хорошо здесь. Но я знала: бабушка не даст мне этого “хорошо”, стоя на балконе, и дед – торча в окне, и дверь квартиры уже полуоткрыта, а все потому, что прошлым летом в нашем дворе объявился Маняк. Несмотря на милое деревенское имя, Маняк оказался очень противным. Однажды под вечер он вышел из моего подъезда и направился к нам. Мы сидели в беседке и играли в города, уже отбыли обиженный Валя и торжествующая Марья Васильевна, а до Часа Ники было еще долго, играть в города наскучило, мы тщетно ожидали События, и наконец оно пришло в облике небольшого человечка с большими, как у лемура, ушами и доброй улыбкой. Человечек шел к нам и бормотал ласковое. В руке он держал ненадутый розовый шарик.

— Здравствуйте, девочки, – вежливо произнес он, и мы вежливо ответили: “Здравствуйте.”

— Посмотрите, что у меня есть, – радостно сказал человечек, и мы склонились над тем, что он держал в руке. Это было очень похоже на шарик, но было – не шарик, оно надувалось и дрыгалось, и человечку очень нравилось, что оно надувается и дрыгается. Он улыбался и пританцовывал на месте.

Первой завизжала тихая Оля. Рот ее был распахнут так, будто она собралась поужинать слоном, а глаза припадочно закачены в небо. Я с недоумением посмотрела в ее рот, потом на загадочный предмет в руке веселого лемура, потом – на Таньку. Танька была красная и ошалелая. Она трясла головой и почему-то зажимала уши. Потом она закрыла глаза и страшным громовым голосом заорала самое запретное слово:

— Писька! – орала она, и окна распахивались, и в них выглядывали люди, и к нам бежала, спотыкаясь на высоких каблуках Евгения Марковна, угрожающе размахивала батоном, и человечек уходил, удалялся, расплывался в воздухе, и батон смешно, как в кино с Чарли Чаплином, бил его по голове, и тряслись ступени под громовыми шагами Вали, и визжало все вокруг. И тогда, наконец, завизжала я.

Три следующих дня были самыми счастливыми днями этого лета.

Мало того, что нас любили. Нас баловали, нас почитали, нас наперебой кормили клубникой и клубничным вареньем – шел июнь, и сладкий запах чуть подгоревшего сахара сгущался над двором, мы покрылись крапивницей, но и в прыщах мы были дворовые принцессы, и имя “Маняк” тихо шелестело около скамейки, где сидела Марья Васильевна, и у забора, где стоял Петухов, и в кухне, где пили вечерний чай бабушка с дедом. А на четвертый день с утра пришел Точильщик, к вечеру айсор Коля, Ника победно прошла к арке в сопровождении нового спутника, и Маняк был забыт.

Им было – на второй, мне – на третий, где приотворенная дверь уже томилась, ожидала, чтобы скрипнуть, пропустив меня, а после – быть захлопнутой, припечатанной замками, целомудренной до следующего утра, пока я не распахну ее на зов мусорной машины. Но первой хлопала все же Павликина, что наполняло меня кратковременным ежевечерним торжеством. Дальше все было ускорено и скучно, как зимой: питие чая в кухне, еле слышный клекот радио из-за стены, от деда, мытье ног под бдительным присмотром бабушки, некрасивая пижама, босой пробег в спальню, где кровать уже ночная, белая, и шифоньер уже ночной, незнакомый, куда стараешься не глядеть – а вдруг что-то страшное притаилось в зеркале, и хочется нырнуть под одеяло, и прижать коленки к животу, и думать о хорошем, пока не окажется, что уже спишь, спишь, как кролик, как сурок, как сонное животное с вымытыми ногами, но я медлила стать ночным зверем, потому что было еще одно дело. Надо было подойти к окну, приподнять тяжелую, чуть пыльную штору и прижать лоб к холодному, замутненному от дыхания стеклу, чтобы увидеть ярко-зеленую, просвечивающуюся фонарем листву дерева, которое утром окажется липой, и там, внизу, под этой липой, под этим фонарем будут стоять они.

Он будет стоять, а она – рваться с поводка. А я буду смотреть сверху и знать, что ничто никогда не кончается.

Она порылась в ящике, нашла коробку из-под давно съеденного печенья, аккуратно сложила в нее куски пирога. Она всегда пекла два: капустный любил муж, а лимонный – дочь, и в этот раз лимонного было больше. Дочь была на даче, и ее хотелось баловать, как всегда в ее отсутствие. Колбаса была запакована, и овощи тщательно утрамбованы на дне сумки, оставалась сущая мелочь – то да се, что делалось легко, без напряжения, под включенный телевизор.

Она мыла противни и пересыпала заварку в банку из-под бразильского кофе, легонько улыбаясь и незаинтересовано поглядывая на экран, где герои телесериала битых двадцать минут выясняли, кто подбросил им на крыльцо новорожденную двойню, увернутую в расшитые золотом батистовые пеленки. Предполагалось, что мальчика отдадут на воспитание в дом обеспеченных пейзан, а девочку вырастят сами, и по прошествии двадцати лет они встретятся, влюбятся и почти поженятся, но в нужный момент им откроет глаза не то бдительный опекун, не то какая-нибудь старинная подвеска с бриллиантами. Любовь стремительно перерастет в братско-сестринскую, и все будут счастливы.

Пришла кошка Дурка, небрежно потерлась мордой о хозяйкину ногу и с сознанием выполненного долга удалилась. Дурка была существом величавым и самонадеянным, лаской одаривала нечасто и мимоходом, будто галочку в ведомости ставила. Диковатое имя вымыслила дочь, которая и принесла в дом черного уличного котенка, держа на растопыренной ладони. Дочь патетически рыдала над несчастной звериной судьбой и шантажировала тем, что уйдет жить в мусорку вместе с кошкой. Как ни странно, первым смирился равнодушный к животным муж. Он наблюдал за кошкой с отстраненным интересом созерцателя, как наблюдал бы за облаком или балериной – за чем-то красиво движущимся и не обязывающим питать особо теплые чувства. Ей, любящей собак, было труднее. Впрочем, она не могла не уважать Дурку: изящество, достоинство, строго дозированное тепло. Да и на худой конец, хоть кто-то живой в доме, когда дочь на даче, а муж – на работе.

Когда-то она любила многолюдие. В доме толклись постоянные и случайные гости, причем существовала тенденция преобразования случайных в постоянные и наоборот. Какие-то завязывались безумные дружбы с общими чаепитиями и почти общественными детьми. В отпуск ездили в количестве двадцати человек, играли на пляже в “дурака” тремя колодами, и очень веселились. По ночам купались голые, и мужчины с воплем шарахались от медуз. К ней ходили плакаться, как к ее подруге Ирине – наслаждаться. Ирина была тощая, роковая, красногубая, как вурдалак, и тоже несчастная. Все они были несчастные, кроме нее, что заставляло ее испытывать смутное неправедное удовольствие и такое же смутное ощущение собственной несостоятельности. Фигурально выражаясь, она не вызывала слез, лишь утирала те, что были пролиты из-за кого-то другого, и иногда по вечерам, вымотанная этими чужими слезами, думала о том, что в прошлой жизни была, наверно, большой резной исповедальней. Потом муж поставил вопрос ребром – так это называлось теперь, для удовольствия мужа. Никакого вопроса он, конечно, не ставил, просто стал очень бедный, м она, подумав и поплакав, решила, что нечего пытаться обнять весь мир, когда есть дочь и муж. Иногда она вспоминала пьяных, непривередливых в пище и женщинах бардов, экстрасенсов, голодных студентов, выводок трагических девушек, на разных этапах жизни бывших ее подругами, чьих-то детей и чьих-то знакомых, плавно перетекших в ее знакомые, и удивленно думала: неужели это было со мной? Когда прошла первая пустота, она даже полюбила вспоминать то странное безбытное время, как вспоминают невозвратимое – с грустью и без сожаления. Как во время генеральной уборки достают с антресолей хрестоматию по литературе для восьмого класса и, перелистывая, умиленно смеются над незамысловатой фантазией школьницы, обрядившей Катерину в джинсы и туфли на платформе, а Гоголя – в бескозырку.

Она приучилась радоваться тихому утреннему дому, неспешно выпитому кофе, неизменно чистой квартире, креслу и книге, лежащей на подлокотнике. Благодаря стараниям и природному вкусу мужа у них была прекрасная библиотека. Он рылся в букинистических, вылавливая из-под прилавка что-то старинное, с золотым обрезом, в матерчатом переплете, что могло оказаться и прижизненным Пушкиным, и Еленой Молоховец, а то и уморительным исследованием о природе секса. В его кармане вечно валялась какая-нибудь шоколадка для какой-нибудь продавщицы, которая всегда доставала для него какую-нибудь книгу. Время от времени шоколадка пропадала. Дело было ясное: жена и дочь учинили разбой и разъели шоколадку в пополаме. Он этому радовался. Он радовался тому, что они едят и тому, что ходят, и тому, что обе они – его, и эта милая собственность, казалось, нимало его не тяготила. Ом любил их, иначе почему бы приносил с банкетов слипшиеся бутерброды с икрой и красные, стремительно опадающие розы – с базара. Он дарил ей плохие дорогие духи и замысловатые хозяйственные новинки: точилку для ножей, которая не точила или терку, которая не терла. Сперва это раэдражало, потом стало забавлять и даже трогать, как трогают неумелые шаги ребенка. В быту он тонул и захлебывался, зато дело его процветало, в доме стали появляться деньги, а потом и перестали исчезать, и когда ей приходилось забегать к нему на работу, ей становилось странно, что это он, ее муж, и этот дорогой ворсистый пиджак она сама гладила сегодня утром. Приходя домой, он переодевался в старые тренировочки и начинал ходить за ней хвостом. Он мог часами наблюдать, как жена нарезает салат или замешивает тесто, и она чувствовала растроганность и некоторую неловкость, когда этот немолодой, грузный, красивый человек внезапно нагибался и целовал ее перепачканные отбеливателем руки. Ей казалось, кто-то научил его целовать руки жене, кто-то, может, великая классическая литература, а может, гении итальянского неореализма. Кто-то научил его притискивать к себе аккуратно причесанную голову дочери, сминая банты в горошек, и кататься с ней по ковру, и терпеливо учить ее играть в шахматы и – невесть зачем – в преферанс, потому что в жизни так не бывает. Когда она думала, с чем бы это сравнить, чтоб, по крайней мере понять самой, то всегда вспоминала одно и то же: как в детстве, напроказив и зная, что накажут (хотя как там наказывали в детстве?), она решала стать хорошей. Становиться хорошей было нетрудно, следовало лишь вообразить, что про тебя снимают кино, и кино это длится столько, сколько ты хорошая – тихая, опрятная, не замешанная в буйных дворовых играх, а после просто рвется пленка, как она рвется в каждом нормальном кино. И пока ее склеивают и заряжают, можно опять носиться, не слушаться и таскать оладушки со сковородки. Кино не бывало длинным, потому что очень хорошее длинным не бывает. И теперь она беспрестанно тревожилась за дочь, за мужа, за хорошее, которое было таким длинным, каким не должно быть. А пока не прервалось, пока тянется, и пленка не выказывает никаких дефектов, она будет ходить в стеганом халате по желтым дощечкам паркета и чувствовать себя самозванкой.

Вот уже год, как она не работала. Вставала поздно, о чем мечтала с первого класса. Мыла посуду, оставшуюся от домашних, шла в магазин. Раньше она не думала, что на улице так много молодых, хорошо одетых, никуда не торопящихся женщин. Она и сама не торопилась и успевала сделать все, что следовало, и более того, на что надеялась. Иногда она слышала за спиной топот, радостный подростковый вопль:”Елена Павловна!”, и убыстряла шаги. Если же все-таки нагоняли, она оборачивалась и одевала лицо нежной, чуть удивленной улыбкой, за которую они ее и любили. Она тоже любила их тогда, даже слишком, немного чересчур, как-то болезненно любила, перемучиваясь за двойку по географии или физике, за алкогольных папаш и крикливых мамаш, едва ли не больше, чем они сами. “Без работы я больная,” – словно оправдываясь, хоть ее никто не обвинял, говорила она мужу и бежала в школу – на дополнительные. Или на премьеру – с восьмиклассниками. Или в комнату милиции – вызволять хулигана с поэтической фамилией Ленский. “Нет, я была хорошей учительницей”, – иногда говорила она себе. С вызовом, будто споря. Муж ходил на школьные вечера поэзии, сидел торжественный в первом ряду, сиял и гордился.

А потом у дочки обнаружили гастрит. Она уволилась в конце месяца, приняв выпускные экзамены. Цветы стояли в трехлитровых банках по всей квартире. В ведрах на полу. Какой-то умник приволок белые лилии. Пахло от них сладко, затхло, кладбищенски. Она сидела в кухне, сидела и сидела, и никто не входил. Потом она встала, вынула из банки лилии и, аккуратно сломав посередине, выбросила в мусоропровод. И пошла варить дочери овсянку.

Просыпаться следовало так: еще во сне, с напрочь закрытыми, как запаянными глазами, поправить ногой сбитую простыню и, перевернувшись на другой бок, попробовать возвратиться туда, откуда была только что выдернута при помощи как раз этой самой простыни. Возвратиться не получалось никогда: там все таяло, тускнело, становилось очевидной неправдой, да и попросту скучным. Тогда следовало лечь на спину и потихоньку разлепливать тяжелые веки, и в глазах заиграют мелкие радужные лучики, а уши мало-помалу наполнятся утренними шумами – пением воды в ванной, звоном ложечки, размешивающей сахар в стакане ,приглушенными дверью голосами, изредка – шорохом шин по асфальту, и сладким лепетом заоконной липы, и гулом дворовых голосов, и трагическим мычанием баяна сверху. Я донельзя растворялась в длительном пробуждении, и выходила к завтраку, пропитанная радостными домашними звуками, как бабушкин праздничный торт – вишневой наливкой. С течением дней звуки истоньшались, исчезали. Суше, неслышнее становился шепот липы, блекли голоса во дворе, и однажды я просыпалась от поглотившего все шорохи дождя.

Дожди шли весь сентябрь, и в школу я ходила под дедовым зонтом. Зонт был огромный, угольно черный, с крючковатой ручкой, и когда я ставила его в угол класса, чтобы подсох, он возвышался над остальными зонтами, как расправивший крылья старый буревестник над стайкой легкомысленных колибри.

— Бабик, а бабик...

— Ну что тебе?

— Бабик, у всех наших девок зонты ...

— У тебя тоже зонт, – рассеяно отвечала бабушка, просматривая программу телепередач и отчеркивая простым карандашом чемпионат по фигурному катанию. На “девок” она не отреагировала. Бабушку вообще мало волновали причуды моего лексикона. Был бы дома дед, он бы незамедлительно включился: опустил бы газету, очки бы сменил с золоченых на роговые – в золоченых он только читал, а в роговых жил все остальное время. “Как ты изволила выразиться?” – спросил бы дед, если бы был дома. А я бы заканючила: “У нас все так говорят”. “Значит, теперь будут говорить все, кроме тебя,” – сухо ответил бы дед и принялся за свою газету, не забыв сменить очки – с роговых на золоченые. Если был бы дома. Но деда дома не было.

— Он немодный, – проныла я.

— И очень даже модный. Когда я купила его дедушке, все соседи завидовали...

— Да когда это было? – выкрикнула я.

— Когда? Дай памяти... Ирина в положении ходила, месяцев семь... Где-то в мае, что ли?

“Ирина” – это была моя мама. Я родилась в августе.

— Значит, он старше меня?

— Ну разве ж это старше? Ровесники...

Я решила бы, что она надо мной смеется, если бы не знала со всей определенностью, что бабушка начисто лишена чувства юмора. Так говорил дедушка.

— Ба, – попробовала я подступиться с другой стороны, – он протекает.

— Принеси нитки – невозмутимо ответствовала бабушка, – и черный лоскут из шкатулки. Залатаю.

Ну уж нет! К общему страхолюдству зонта только заплаты и недоставало!

— Бабик, – в моем голосе звучали все потерянные надежды человечества, – бабулик, он такой уродский, с ним стыдно в школе показаться...

— И ничего не уродский, – бабушка отметила в программе фильм “Щит и меч” и принялась вырезать ее с газетного листа, – и пусть уродский, тебя и с таким узнают.

Эта фраза была неким “аминем”. На ней переговоры обычно теряли всякую конструктивность, а если и продолжались, то как-то расхлябано и вяло, с неизбежностью бумеранга возвращаясь на то же место.

К концу уроков дождь обыкновенно прекращался. Моросило там что-то сверху, но это не в счет. Проклятый зонтик не лез в портфель, приходилось нести его в руке, но хоть закрытым, и то хлеб. Несколько раз, симулируя припадок глубокой задумчивости, я порывалась оставить его на скамейке в скверике по пути домой, но всегда находился какой-нибудь доброхот в виде старушки либо мамаши с младенцем, кто окликал и возвращал. Кроме старушек и мамашек в этом скверике никого не водилось. Здесь было тихо, и небо над сквером нависало так низко, как, казалось, нигде в городе. Серое, сочащееся небо сентября. Я садилась на скамейку и начинала ждать деда. Отсюда было видно улицу. Мне запрещалось переходить ее в одиночку, что было оскорбительно: девчонки из класса уже по всему городу шастали, пили молочный коктейль в универсаме и покупали “невидимки” в “Галантерее”. Сначала дед вообще приходил за мной в школу и стоял в коридоре, ожидая конца уроков, такая была стыдоба – не пережить, и Витька Малов уже принялся тихо и ехидно напевать мне в ухо: “Уа-уа”, и при моем появлении Анжела Воробей переставала рассказывать девчонкам анекдоты и прочие тайны, мотивируя тем, что я, дескать, “дедушкина внучка” и все дедунчику выболтаю, это уж вовсе было непереносимо, пришлось принять крайние меры в виде двухдневного воя, после чего дед дрогнул и согласился на компромисс: от школы я буду идти, как человек, а в скверике он будет меня встречать. Меня это, в общем, устраивало. Правду сказать, мне больше нравилось идти с дедом, нежели одной. Мне нравилось его ждать, и нравилось смотреть, как он не торопясь выходит из нашей арки, как вежливо приподнимает шляпу, приветствуя знакомых, как заходит в киоск “Союзпечати” и вскоре появляется с туго свернутой в трубку газетой и с какими-нибудь “Веселыми картинками” для меня, как пересекает улицу, не глядя по сторонам, потому что встретить на нашей улице машину было почти так же возможно, как снежного человека. И когда он подходил к скамейке, я уже стояла с портфелем в руке, готовая ткнуться лицом ему в живот или под мышку и ощутить знакомый, чуть затхлый, пронафталиненный запах его пальто.

Мы шли и считали плиты, которыми вымощен был сквер, и каждый день их было по-разному, будто какой-то тайный злоумышленник то прятал одну-две плиты, то подбрасывал снова. Мы собирали желуди под дубом, и каштаны – под каштаном, они валялись потом по всей квартире и медлительно тускнели, а когда потухали совсем, бабушка выбрасывала их в мусорное ведро. По дороге мы заходили в булочную, покупали кекс с изюмом, и я съедала его в два приема: изюм – во дворе, а собственно кекс – на лестнице. Вкус рассыпчатого теста и какао, крошки на пальто, дедовы пальцы, коричневый носовой платок, которым он вытирал мне губы, чтобы не оставалось улик: по поводу сладкого перед обедом у бабушки имелись свои предрассудки.

Пальцы у деда были очень белые, очень сухие, они вкусно пахли, потому что в кармане его пальто всегда лежала веточка мяты или полыни, которую он в задумчивости трепал. И каштаны: он их перебирал, как четки. Он не меньше моего любил эти маленькие бесполезные древесные чудеса, и еще он любил птиц и не любил собак.

Как-то раз, когда мы с ним преодолевали ежедневное расстояние от скверика до дома, причем, позорный зонт по моему настоянию нес он, из-за угла вдруг вылетело черное, косматомордое, улыбающееся, и дед, позеленев, обхватил меня руками и спрятал между полами расстегнутого пальто. Это было неожиданно и обидно: я начала вырываться.

— Стой, – шипел дед.

— Пусти, – шипела я.

Все-таки мне удалось высунуть голову, и эта голова дурацки торчала над дедовым животом, а самой меня не было. Должно быть, я здорово напоминала детеныша кенгуру, каким его часто показывали в передаче “В мире животных”.

А они уже уходили. Я видела его спину, и как он играет отстегнутым поводком, и как она трусит сбоку, с какой-то странной деликатностью присаживаясь на газоне. Оба они слегка косолапили. У него были по-модному длинные волосы и по-модному клешные джинсы. Никогда раньше мне не удавалось увидать их близко, и вот теперь, когда они были совсем рядом, я была обречена торчать из-под дедовой полы и смотреть на то, как они превращается в просто какого-то тощего человека с длинными светлыми патлами, в джинсах и ковбойке и в просто какую-то собаку, даже не очень большую, потому что были уже далеко, совсем далеко и даже дальше. Потом они завернули за угол, и их перестало быть видно.

Дед, наконец, отпустил меня и мы тоже завернули за угол. Дед засмеялся. Он не то что бы засмеялся, а было у него в ассортименте такое хихиканье, сухое и склочное, он, когда так хихикал, становился ужасно ехидный, весь какой-то крючковатый.

— Это же умонепостижимо, – пробормотал он, – держать такое страшилище! Лучше б кабана кормил, ей-Богу...

Я молчала.

— Без намордника, – продолжал дед, – в общественном месте... Распустились! Ишь, кобыла холеная! Людей бы так любили...

Он шел четким, каким-то военным шагом, хотя никогда не служил в армии.

Около булочной он приостановился.

— Купим кекс? – спросил он.

— Иди в помойку, – сказала я и разревелась.

К октябрю дожди прекратились, установилась сладкая, обманчиво покорная погода, зонт повис на вешалке вниз головой, и моя дорога домой растянулась так, что теперь деду приходилось ждать меня на скамейке. Настало время собирать листья, цветные ситцевые листья, собирать их в букеты, гда они уже назавтра высыхали и начинали загибаться по краям, и тогда я собирала новые, уже менее зеленые, уже больше желтые, уже больше красные, и постепенно приходил черед коричневых, ломких, непривлекательных, и тогда я поднимала голову от асфальта и видела лживое, излишне синее октябрьское небо.

Каждый день я шла через школьный двор, а потом еще один двор — не школьный, и минуя гулкую, дурно припахивающую арку – через третий, я выучила этот путь, как таблицу умножения (чуть заклиниваясь на цифре “восемь”): сонную одурь прогретых лавочек, блеск металлических перекладин – обычно на них выбивают ковры, но кто будет выбивать ковры в этот тягучий, промежуточный час послеполуденной тишины, старушек и кошек, сожмурившихся в нирване, замершей жизни, которая проснется к трем, когда выбегут во двор сделавшие уроки дети и будут там царить до темноты, а дальше – до ноября, когда вновь зарядят дожди да пробежится по миру первый шальной снег.

На полпути я останавливалась для того, чтобы съесть яблоко, ритуально данное бабушкой: твердую, невкусную антоновку, которая почему-то утвердилась в бабушкином уме некоей панацеей от всех бед: ангин, сколиоза и ухудшений памяти. Есть ее была пытка, наверно, грешники в аду беспрерывно жуют незрелую антоновку, которую им мешками таскают услужливые черти. Раньше я выбрасывала ее в первую попавшуюся урну, пока меня не заловил дед, он сказал, а ты знаешь, что во всем мире голодают дети, и я ответила что-то вроде того, что лучше уж я бы голодала, а он сказал, что, может, если бы несчастным детям вовремя дали аноновку, они бы не умерли. Хоть убей, я не понимала, чем я помогу несчастным детям, если сама сожру эту антоновку, но выбрасывать перестала. Иногда мне везло: я находила взглядом самого худого из встречных детей и с непоколебимо настырным видом пихала яблоко ему в руку. Сегодня мне не повезло: дети попадались все нормально упитанные, а местами – так просто жирные.

Я обреченно полезла в портфель и вынула зеленый деревянноватый плод. И тут я увидела мальчишку. Мальчишка был худой и вид у него был вполне голодный. Мальчишка сидел на скамейке. На сиденье рядом с ним кучкой валялись карандаши, время от времени он выхватывал один и начинал размашисто возить им по альбомному листу. Альбом он держал на коленях. Колени были острые и на вид тоже довольно голодные. Я поняла, что нашла то, что искала и сделала стойку.

— Хочешь яблоко? – фальшиво улыбаясь, спросила я.

Он не ответил мне, рисовал, как рисовал, и я подошла ближе. 

Вку-у-усное, – протянула я, будто долгота гласного могла как-то скомпенсировать мое лицемерие.

Мальчишка не ответил, и я, преодолев последний разделяющий нас шаг, уставилась в альбом. В альбоме было все: тягучее ультрамариновое небо, дремлющие кошки, блеск перекладин, разметанные по земле коричневые листья и без двадцати час московского времени. Я захлебнулась набежавшими словами: хвалить мальчишек в моем кругу считалось неприличным, еще подумает, что я в него влюбилась, а у меня был Павлик, правда, Павлик был толстоват и не умел так рисовать. 

Ничего себе, – с великосветской сдержанностью произнесла я, – а можешь мне нарисовать бумажную куклу, такую, знаешь, в купальнике, и платья, и брючный костюм? А я тебе яблоко дам...

Мальчишка молчал, вперившись в свой лист. Видно, все-таки решил, что я влюбилась. К тем, кто влюбился, общественное мнение моего класса, относилось сурово, и я оглянулась: нет ли нежелательных свидетелей. Никого не было. Мальчишка сердито отшвырнул зеленый карандаш, схватил красный. Тогда я предприняла последний шаг. 

Я буду балериной, а ты?

Ноль внимания, кило презрения. Он на меня и не смотрел. 

Ну и ладно, – нарочито спокойно сказала я, – нужен ты мне очень! Вот вырастешь, пойдешь на балет “Жизель”, а я скажу, и тебя не пустят.

Мальчишка сунул карандаш в рот, облизнул. Деревья на его рисунке стали оперяться желтым, зеленым, вишневым и почему-то голубым. 

Дурак, – молвила я,- листья синими не бывают.

Он и ухом не повел.

Я вздернула на плечи ранец и удалилась. Удаляться я старалась с достоинством, как можно горделивее и непринужденнее. Отойдя на несколько шагов, я обернулась. 

Фигушки ты получишь яблоко! – крикнула торжествующе.

Мальчишка внимательно смотрел на меня. Глаза у него были большие-большие, черные-черные...

Танькина мама, тетя Клава, купила Таньке две порции мороженого – одно в шоколаде, другое – в вафельном стаканчике. Мороженое болталось в хрустящем целофановом мешочке, который, в свою очередь, болтался в тетиклавиной руке. Она купила два – шоколадное и пломбир, будто ее Танька была лучше всех на свете. Ничего она не была лучше – драчунья и задира, и тете Клаве это было доподлино известно: недаром она колотила Таньку, как сидорову козу, и за дело, и для профилактики. Таньку можно было бы пожалеть, но никому не хотелось. Танька была буйная, с бешенством с узких болотистых глазах, так что бить ее решалась разве что тетя Клава, да еще Сашка Воронин. Сашка был старше на год, и нахален предельно, и кулаки его вечно были ободраны о чьи-то соседские зубы, и папа его был алкоголик, единственный алкоголик в нашем дворе, что тоже внушало страх и почтение, но не было в нем, видно, того жесткого, железобетонного, негнущегося, чем по макушку была набита Танька, и в конечном итоге победила она. Это видел весь двор – от полуторагодовалого Дениски до Марьи Васильевны, что Сашке почета не прибавило. Самое приятное состояло в том, что причиной битвы была я, одинаково презираемая и Сашкой, и Танькой.

Я играла в дантиста. Игра эта не была любимой во дворе, и играли в нее сугубо по необходимости: например, если ты уже вышла, а больше не вышел никто, и домой возвращаться не хочется, потому что дед как пить дать усадит за уроки. Состояла она в том, что надо было сесть на корточки и с аккуратностью, доходящей до идиотизма, выколупывать из земли камень поувесистей. Возле камня очерчивался круг, он-то и был собственно зубом, а булыжник предполагался то ли недоброкачественной пломбой, то ли еще чем-то недоброкачественным, что бывает в зубах – а может, просто застряло в мозгу невесть откуда забредшее словосочетание “зубной камень”, который и представлялся чем-то похожим как раз на такой вот, серый, ноздреватый, крепко сидящий в земле, которых много было у забора. Я угрюмо колупала плотную, слежавшуюся почву, и все ждала, кто же выйдет, и вышел Сашка Воронин. Он неторопливо прошелся по двору, на лице его была написана невыразимая вселенская скука, и я сжалась, потому что поняла, что сейчас он начнет эту скуку разгонять. Сашка походил еще, томя и нагнетая, и когда он направился ко мне, я почувствовала почти облегчение. 

Привет, уродина, – меланхолично поздоровался Сашка. 

Привет, – ответила я.

Нельзя сказать, чтобы такое обращение меня устраивало, но я еще надеялась, что Сашкина энергия уйдет в слова, что бывало, хотя и нечасто. Надежда моя иссякла довольно скоро, как только я увидела, что Сашка улыбается. Он улыбался только тогда, когда точно знал, что предстоит драка – пассивная, односторонняя драка без сопротивления, из которой он неминуемо выйдет победителем. Сашка поулыбался с полминуты, а потом подскочил ко мне и схватил за косу. Он не то, чтоб схватил, он даже немного приподнял меня над землей, и в ту короткую секунду я успела еще дать зарок, что если выживу – остригусь, а лучше обреюсь под ноль, как Павлик, когда однажды принес из школы вшей. Было очень больно, и в этой боли потонуло унижение, да какое там унижение, наказание было заслуженным и ожидаемым: я имела наглость сидеть здесь и рыть нору в земле, и жить в этом, всецело Сашкином дворе, и существовать в принципе.

Я принимала наказание с чувством даже некоторого удовлетворения: меня отчетливо ставили на место, и я, наконец, постигала место этого места. Мне и в голову не приходило реветь и звать бабушку в открытую дверь балкона на третьем этаже: я лишь отдувалась и крякала.

Сашка щедро наподдал мне по заднице, рывком повернул, и я поняла, что теперь он будет бить меня по лицу – размеренно, долго и сладострастно. Кулак все приближался и приближался, миг удлинялся и истоньшался, как истоньшается черная растянутая липучка, которая невесть откуда бралась в наших карманах и тянуть которую следовало тщательно, с умом и с удовольствием. Но когда-нибудь потом она все равно рвалась, и остатки в двух руках превращались в два скользких комочка.

Сашкин кулак все рос и рос, и переставал быть Сашкиным, становясь просто Кулаком, абстрактным и вездесущим, частью пространства, дарующей возмездие за что-то позади и впредь.

Я ждала и думала про липучку и про новое клетчатое пальто, которое бабушка замочит в холодной воде, потому что кровь отмывается только холодной водой. И когда Сашка, удивленно вскрикнув, отлетел куда-то в сторону, я все еще думала о том, как будет ворчать бабушка, и как будет болеть нос. Потом я осознала, что окружающий мир лишился такой, уже привычной принадлежности, как ободранный Сашкин кулак, и уставив глаза вдаль, увидела как кулак удаляется вместе с Сашкой, они с кулаком неслись со всех ног, и кулак немного обгонял. За ними, неумолимо сокращая расстояние, неслась Танька. А вокруг стояли люди, их было много, людей: и тетя Аня, и Павликин папа, и Марья Васильевна, и Дениска гулил в песочнице. Они стояли без движения и завороженно следили за тем, как Танька, раздувая ноздри, налетает на противника сзади, и валит на землю, и тычет лицом в омертвевшую утреннюю грязь с прожилками легкого ненастоящего льда, и заламывает руку, а потом тянет за эту руку, вынуждая встать, и подгоняя увесистыми пинками по заднице, волочет к оранжевому бачку для пищевых отбросов – их понаставили по всем окрестным дворам вместе с железными ящиками для прочего мусора, и бабушка давала мне теперь два разных ведра – помойное и объедное, исчезла ежеутренность мусорной машины, раз в неделю приезжала другая, незнакомая, неживая, выгружала содержимое ящика и уезжала не прощаясь.

Танька подтащила Сашку к бачку, схватила его за шею и пихнула его голову внутрь. Она пихала и пихала, все глубже и глубже, и на ее курносом круглом лице было написано то же наслаждение, которое я только что читала на Сашкином лице. Только у Сашки это было наслаждение предвкушением, а у Таньки – действием. Она была в своем праве: Сашка покусился на ее собственность. Танька была владычицей всех девчонок двора, в том числе и моей. Она могла бить меня сколько угодно, и била, как била Олю, и Лильку, и Маринку Вишневскую, но не могла позволить варвару Сашке вступить на ее территорию и отдать на разграбление свои арыки и бивуаки, плодородную землю и обрамляющие эту землю голубые бурливые реки, и ветви экзотических дерев, провисающие под тяжестью экзотических плодов. Прежде всего, Танька была воин.

Первым опомнился Дениска. Он завопил. Потом – тетя Аня. Она подняла с земли кошелку и шмыгнула в подъезд. Павликин папа осторожно подошел к месту казни. Он морщился, видно, не мог припомнить Танькиного имени. Марья Васильевна все так же стояла на месте, щурилась и улыбалась хитро, как матрешка. И тут во дворе появилась Танькина мама, тетя Клава.

Тетя Клава была похожа на корову. Не тучную кулацкую, а пожилую, бесполезную корову бедняка. Она была большая и отвисшая чем только можно: щеками, губами, веками. Только волосы ее на макушке были собраны в жидкий, победно торчащий кверху пучок. Тетя Клава охватила взором поле боя и мгновенно оценила обстановку. Она легко взмахула тяжеленной сумкой и заехала по дочернему оттопыренному заду. В этом жесте было что-то от торжества справедливости: с зада началось, задом заканчивалось. Это был некий рефрен: сегодня все били всех по заду. Похоже, мщение – штука довольно однообразная.

Танька ошалело обернулась. Сашка стоял стационарно, как страус, зарывшись головой в отбросы. Я никогда не думала, что у него такая длинная шея. Тетя Клава опять взмахнула сумкой. Сумка летела долго, Танька ждала удара так же неминуемо, как недавно – я, вновь разматывалась, растягивалась липучка, и с треском лопалась, когда сумка врезалась в тело. Сашка высунулся из бачка. С его волос вяло свисали чьи-то вчерашние макароны. На воротнике школьного пиджака болтался рыбий скелетик. 

Это наш, – подумала я, – вчера бабушка готовила рыбу по-гречески.

Сашка до самой зимы шастал в пиджаке и почему-то всегда в школьном. 

Лена, пальто... 

Баб, ну тепло же! 

Пальто! 

Баб... 

Я скоро десять лет баб... Октябрь месяц! 

Ну баб, ну ты что, Танька в кофте, Олька в кофте, Сашка вообще... Одна я в пальто, да? 

Не твое дело. Пусть хоть голые бегают. Пусть хоть поумирают все от ангины... Мне все равно.

Бабушку явно заносило. Ее часто заносило. Тогда она становилась очень кровожадная. То хотела расстрелять какого-то Сахарова, то кого-то другого с длинной фамилией, но он улизнул от бабушки в Германию. 

Туда ему и дорога, – кричала с балкона бабушка, адресуясь к Марье Васильевне, сидящей на скамейке, – рыбак рыбака видит издалека!

Немцев бабушка не любила: они были фашисты. Марья Васильевна с достоинством кивала.

Дед вошел в кухню, как всегда неслышно, но бабушка, как всегда, услышала. Она посмотрела на деда и ушла с балкона. А дед посмотрел на нее, издал тот самый неприязненный смешок, тот самый склочный хихик, которым выражал крайнее недовольство, и которого и я, и бабушка боялись так же, как атомной бомбы, а атомной бомбы мы боялись очень. А потом дед вышел и тихо закрыл за собой обе двери, сперва в кухне, а после – в своей комнате. 

Пусть хоть голые бегают – это их дело. Вот будешь взрослая, тогда ходи в чем хочешь, хоть в диадеме! 

Ба, а что такое “диадема”?

Бабушка ненадолго задумывалась. 

Отстань, – коротко говорила она, – одежда такая летняя. 

Но тень сомнения витала в ее голосе, и я понимала: что-то тут нечисто. 

Баб... 

Ну что за ребенок! – всплескивала руками бабушка. – Да наденет она пальто или нет?

Я со вздохом всовывалась в пальто, сшитое из подкладки папиного плаща. 

А почему это Сашке можно? – медленно наращивая скандальность в голосе, вопрошала я. – Почему это Сашка всегда в пиджаке? 

Потому, что кончается на “у”, – гордо отвечала бабушка и шла в кухню. Оттуда доносилось свирепое звяканье посуды, и я прислонялась к притолоке, ожидая тирады. 

От хорошей жизни он в пиджаке, – взвизгивала бабушка, роняя сковородку, – от того, что отец у него пьянчуга, а мать – уборщица, и этой малой шпаны в доме немеряно!

Малая шпана – это были Сашкины братишки. Он их не бил, между прочим, никогда. 

Нарожают, а потом ни одеть, ни вырастить, ни накормить. А ей подавай колбасу “Докторскую” и биточки паровые, принцессе! Пальто в ателье шили, так она нос воротит! Шестнадцать рублей до копеечки! Шестнадцать! Матерьялу какого набрали богатого в клету...

Бабушка так называла клетку. Она все называла странными именами. Мочалка у нее была “вехоткой”, майка – “соколкой”, полотенце – “пеленкой”, а я – “гулой” и “хамулой”. 

И смотрится интеллигентно – в два борта, так нет,не годится, плохое пальто, лучше, как этот байструк – чтоб вообще ничего не было, чтоб гойсать в одном пиджаке – и на свадьбу и на похороны!

Она громко хлопала дверцей шкафа и появлялась в прихожей с багровым гневным лицом. 

Надеть! – взвизгивала она, не замечая, что я уже в пальто. 

Надеть и шагом марш! Надень и отпусти меня уже наконец!

Я выскальзывала за дверь, и вслед мне неслось: 

Ничего, корона с тебя не свалится!

Меня добил рыбий скелетик. Наверно, потому что был наш, родной, кровный, и, может быть, именно его я обсасывала вчера вечером. Меня добил воротник. В чем же он пойдет в школу, подумала я, у него же нет другого. И еще меня добила Сашкина шея: она оказалась такой тощей! Сашка стоял в стороне и отряхивался, как собака, и картофельные очистки с макаронами летели в стороны, усеивая землю двора. 

У тебя еще сзади, – пролепетала я.

Сашка обернулся, лицо его скривилось в бессильной ненависти. 

Имеешь, – сквозь зубы процедил он: в том, вероятно, смысле, что он меня все-таки добьет. Он не знал, что уже добил меня. 

Имею, – согласилась я и подошла ближе, – ты спиной повернись. 

Тебе мало не покажется, – пообещал Сашка и подставил спину. 

Не покажется, – согласилась я, и начала по одному собирать макароны с его пиджака.

Почему-то он был совсем не страшный. 

Глянь, – сказал Сашка. Голос у него был не злобный, а заинтересованный.

Я поглядела и увидела.

Мизансцена у бачка изменилась. Тетиклавина сумка валялась отброшенная. Народу вокруг прибавилось: возник Валик, и Лилькин отец, красавец двора, дядя Жора, и мадам Вишневская, и – чуть поодаль презрительная Евгения Марковна в аккуратном сером костюмчике и потрескавшихся лаковых лодочках, и кудлатенькая Светикова мама. А главное, там, в середине, находился мой дед. Дед был занят совсем неподобающим делом: он плясал. Плясал он без музыки, молча – три шага налево, столько же направо. Лицо у него было нахмуренное, напряженное. Сзади, вцепившись в дедову спину, плясала Танька. На ее грязной физиономии прорисовывались светлые, лучистые дорожки от слез. А напротив, в двух шагах, с поношенной грацией пожилой коровы плясала тетя Клава. Судя по всему, она вела. Тетя Клава делала прыжок вперед – дед отклонялся назад, тетя Клава дергалась вправо – дед уворачивался и отскакивал влево. Танькины косички дрыгались на спине, подвластные такту. Все это походило на еврейский танец “Семь сорок”, который я видела в прошлом году на свадьбе венеролога Семена Семеновича, с той только разницей, что дед не продевал большие пальцы в прорези жилетки, а тетя Клава не играла кокетливо ладошками: ее руки были сжаты в кулаки. И все-таки казалось, что они вот-вот зацепятся локтями и смешно закружатся, подскакивая и выбрасывая ноги в сторону.

Я протерла глаза, потом взглянула на балкон. Там стояла бабушка и встревожено смотрела вниз. 

Во, спаситель хренов, – сказал Сашка. 

Кто? 

Да дед твой. 

А кого он спасает?

Сашка покрутил пальцем у виска. 

Дура ты, – почти доброжелательно сказал Сашка и отошел.

Я еще раз посмотрела на их лица: лицо тети Клавы было злым, Танькино – испуганным, а на лице деда выражалось хорошо знакомое мне недовольство. Их движения становились все менее энергичными, менее тщательно выстроенными, все более вразнобой, и наконец они остановились. Они стояли, тяжело дыша, и ноги их подрагивали в коленках. Потом тетя Клава с усилием нагнулась и подняла сумку. 

Пойдем домой, Татьяна, – сказала она, и Танька подошла к ней и обняла ее за то место, где у более удачно сделанных людей располагается талия. 

Пойдем домой, Елена, – сказал дед, и мы пошли домой.

А Сашка остался во дворе, потому что его никто не звал.

Драка началась с меня и закончилась моим дедом, и это было странно, потому что дед жил вне двора, никогда не сидел на скамейке, никогда не разговаривал с соседями, лишь учтиво приподнимал шляпу, здороваясь. Дед был не дворовый, дед был домашний, и отношение двора к нему было уважительно-настороженным. Дед не знал законов двора, и поэтому все, что он сделал, было неправильным, бесполезным и даже неприличным. Защитив Таньку, дед не дал истории развиваться так, как было должно. а должно было так: сперва Сашка отлупит меня, потом Танька вздует Сашку, затем тетя Клава выдерет Таньку, а уж после, на закуску, Танька – меня. Тогда все будут отмщены, воцарится всеобщая гармония, обиды останутся позади, и агнец станет пить из одного источника с гепардом. Такой себе Эдем Советского района. Мир на земле, во человецах благоволенье. 

Хочешь – почитаем? – спросил дед. 

Зря ты туда полез, – со вздохом ответила я.

Назавтра тетя Клава купила Таньке мороженое. Она часто покупала мороженое, то пломбир в стаканчике, то шоколадное на палочке, но чтобы два сразу... И пока Танька с нарочитым спокойствием , будто это раз плюнуть, будто это дело привычное, будто только у нее такая добренькая мамочка, вытряхивала лакомство из противно шебуршащего целлофана, я успела дважды позавидовать – сперва пломбиру, а после – эскимо. А потом – еще дважды. Танька с усилием стащила примерзшую обертку с вафельного стаканчика, он даже на вид был восхитительно твердый, отблескивающий изморозью и заметно выщербленный снизу. Я подумала, скоро он подтает и, постепенно собираясь на донышке сладкой молочной каплей, начнет протекать на Танькино пальто, а когда придет очередь шоколадного, оно тоже растает, и Танькино пальто пострадает не только в молочном, но еще и в шоколадном смысле. И тетя Клава снова ее вздует, и ни о каких таких текучих мороженных лакомствах больше не будет и речи. Из этого следовало утешительное резюме: лучше не связываться ни с эскимо, ни с пломбиром, но вывести его я не успела, потому что Танька внезапно обернулась и незнакомым мне почти человеческим голосом спросила: 

Хочешь?

Ох, до чего ж это был идиотский вопрос! До чего это был дебильный, кретинский, неуместный вопрос дитяти, балованного мороженым, барчука, растущего на “Эскимо” и “Пломбирах”, мне – сироте, маленькому оборвышу, сугубо обезболенному в этом сладком, ледяном смысле. Я ела мороженое раза три. Всегда в день рождения. Всегда поднадзорно. Всегда растопленное на блюдце, так что все, должное смешаться только в животе, смешивалось гораздо раньше, там, на блюдце с двумя розочками – с бутоном и второй, уже расцветшей, измурзанными этой талой кашицей с клочьями неаппетитного шоколада. Я наклоняла голову и медленно выедала эти коричневые клочки и островки какого-то туалетного вида. 

Не спеши. Ишь пошла глотать, как гусь! Не уйдет от тебя!

Маленькими лизочками...

В этом была легкая, сквозная ненастоящесть праздника, который еще не начался, потому что мороженое мне давали после обеда, а гости всегда собирались к вечеру, все эти тети с двоюродными и троюродными сестрами, и праздник умудрялся тихо улепетнуть еще до их прихода, правда, были еще подарки, и они примиряли.

В этом были мои семь, восемь, девять лет, потому что в десять мне вырвали-таки миндалины, и стало можно любое мороженое в любых количествах, и я ела это любое в этих любых, но как по обязанности ела, как бы подневольно самой себе, потому что мороженое к тому времени совсем обезвкусилось, пока, наконец, годам к двенадцати я не поняла, что не люблю мороженого, и не любила бы никогда, если б попробовала раньше то самое, обычное, не овеянное ароматами недозволенности.

В этом была моя бабушка, которую я именно за эти “Медленнее! Не хватай! Успеешь еще!” и особенно за умоляющее “Маленькими лизочками!”, сама не зная того, жалела. 

Ты какое будешь?

Я заметалась взглядом. Хотелось и того, и этого, и какого не было в Танькиной руке, какое было в книжке “Английский для малышей” под именем “ice-cream” – в форме трехцветного факела. 

Может, по половинке?

Это было решение, достойное Таньки, славящейся в кулуарах двора не только буйностью, но и острым умом. Я кивнула. 

Айда за будку, – сказала Танька, – а то вон бабка твоя на балконе.

Я не знала тогда, не знаю и посейчас, для чего в нашем дворе была эта будка, эта кирпичная дура, в которую на моей памяти никто не входил и из которой никто не выходил, хотя имелась дверь с нарисованными на ней черепом и костями, сложенными аккуратным иксом, каким мой дед складывал на тарелке вилку и нож.

Павлик утверждал, что каждую ночь под покровом тьмы туда пробирается точильщик, неся в мешке то, о чем как-то, опять же под покровом тьмы, поведал Павлику, и о чем Павлик не может проронить ни слова, потому что не хочет, чтоб его расчлененный труп нашли в будке как-нибудь под покровом тьмы.

Мне нравилось про расчлененный труп и, особенно, про покров тьмы, но слишком уж много их было в Павликовой шепелявой скороговорочке, этих покровов, а я наверняка знала, что под покровом тьмы Павлика вечно гонят домой, и что точильщик на него, как и на всех нас, – ноль внимания, кило презрения, и следовательно, Павлик врет, как врет по любому поводу, просто потому, что ему нравится придумывать вранье, которое нам нравится слушать.

Несмотря на череп и кости, будка выглядела хоть глупо, но мило, и использовалась нами на всю катушку: под ее боком, укрывающим от двора, мы делали то, что в те времена называлось “ссать” или “сикать”. Причем, ссали мальчишки и Танька, а сикали все остальные девчонки. Но основная функция будки была иной. Будка была чем-то вроде стенной газеты. Ее стены служили вместилищем сплетен, апокрифов и обозначали узлы наших биографий. От низкой корявой надписи “Колька – верблюд!” к – начертанной выше и более ровно, но тем же щенячьим почерком анонимного правдолюбца “Колька целовался с Кирой...” к следующей – в закорючках и загогульках “Колька женился!”. Самое странное состояло в том, что помянутый Колька доводился мне папой, а помянутая Кира была мамой Светика, и вздумай Колька быть последовательнее в своих привязанностях, мы со Светиком были бы близкими родственниками, если б были вообще. Про меня там тоже много было понаписано, неохота вспоминать. 

На, – сказала Танька и сунула мне тающее эскимо. Мы долго и сосредоточенно ели эскимо и пломбир, а потом – пломбир и эскимо, и у нас подтекало в рукава и за воротники, и Танька была такой смешной человек с мороженной нашлепкой вместо носа, а у меня капало с подбородка, будто я была мартовской снежной бабой, хотя на самом деле длился и длился обманно летний октябрь, и было тепло, а потом стало жарко, и мне все было до фонаря, я сняла пальто и было очень легко и жарко бегать в “Али-бабу” и врезаться в чьи-нибудь, стиснутые замком руки, и я смеялась, пока не начала кашлять от смеха, и смеялась и кашляла, пока пила чай, пока меряла температуру, и над дедовыми золочеными очками, которые он почему-то забыл сменить на роговые, и над бабушкой, она меня не ругала ни за пальто, ни за мороженое, а только потешно суетилась и всплескивала руками, и над тем, что я еще долго-долго не пойду в школу.

... рождественская скарлатина и предпасхальный дифтерит...

Ах, до чего же они умели хворать, эти дореволюционные! Как умели умирать от чахотки и лихорадки ! А если выживали, то болели долго, со смаком. Роженицы, возлежавшие на подушках, алеющие щеки горячечных детей, сласти с английскими названиями и цветные карандаши, и няня Паша у кровати, и прохладная рука матери с опаловым перстеньком, и длящийся, тянущийся сладкий бред!

Вся моя болезнь сплелась в огромный пестрый ком: и ангина, и ревмоатака, и манка на завтрак, и бабушкины компоты, закатанные в коньячные бутылки, и маляры где-то высоко над головой, и запах олифы, и краски, и “А кем ты, Леночка, станешь, когда вырастешь?” Я, само собой, хотела стать маляром, как эти милые, запретившие называть их тетями Таня и Лена, тоже Лена. Я лежала в дедовом кабинете, потому что это была единственная светлая комната в нашей довольно-таки темной квартире и потому что деда маляры выжили в столовую, а я лежала и смотрела на пятнистые комбинезоны и толстые попы маляров, на темные бутыли олифы, на ярко-голубую, предельного цвета краску в стеклянной банке, и ангина пропахла краской и олифой, и весь мир, и почему-то оробевший Павлик в ногах кровати, и за окном было окрашено ярко-голубым, там тоже трудились маляры, а потом они расхалтурились, и красили уже только серым, так, что когда я вышла из дому, был ноябрь и закончились каникулы.

Я вышла и наткнулась на Сашку Воронина. Он стоял, совсем забытый и удивительно настоящий в этом ненастоящем, сквозном и задувающем ноябре, некачественно сработанном спившимися малярами. 

Привет, уродина, – стереотипно поздоровался Сашка. 

Привет, – ответила я. 

Ты помнишь, чего я обещал?

Я порылась в памяти, за полтора месяца начисто утратившей и Сашку Воронина, и его обещания. Вряд ли он обещал чего-то хорошего, обещал он, скорее всего, чего-то плохого, и вообще, все Сашкины обещания формулировались в виде незатейливых угроз. 

Не помнишь, – угрюмо констатировал Сашка. 

Не помню, – печально согласилась я.

Сашка потер красные руки. Опять он в пиджаке. Заболеет, подумала я с облегчением, заболеет и, может, даже умрет. Я представила себе желтого тихого Сашку, торжественно плывущего в красном гробу, впереди – подушечку с орденами, сзади – полковой оркестр, все как на похоронах генерала Караулова, которые мы с бабушкой пристально отслеживали с балкона. Сашка ехал, томный и торжественный, и по двору через милицейский громкоговоритель разносился его слегка искаженный голос: 

Говорил, что имеешь? Говорил, что мало тебе не покажется?

Мы с бабушкой стояли на балконе и смотрели вниз, и мне было легко-легко-легко, нестрашно-нестрашно-нестрашно. 

Говорил?

Я взглянула на живого и невредимого, правда, слегка подмороженного, несколько синеухого Сашку и вспомнила, что да, что-то такое он говорил. 

Говорил, что убью?

А вот этого он как раз и не говорил! Вместо чинно лежащего, сурового Сашки под балконом поплыла я, в сирени и хризантемах, в новом костюме-троечке с юбкой плиссе: бабушка прятала его в шкафу, говорила, великоват, еще пригодится, вот и пригодился, и нигде не великоват, и выгляжу я замечательно. А бабушка стоит на балконе вместе с Сашкой. Она всегда, между прочим, мечтала о внуке. 

А? 

Не знаю, – промямлила я, потому что “нет” Сашке не говорили. 

Так знай, – веско сказал Сашка и, презрительно шаркая подметками, направился к будке, похоже, ему приспичило. 

Когда? – пискнула я.

Сашка обернулся. 

Что когда? 

Ну, убьешь когда?

Сашка нахмурился, порылся в карманах, вынул какой-то непримечательный камешек, подбросил, потом другой, подбросил, поддал ногой, промахнулся, опять нахмурился. 

А ты где была? – спросил Сашка, не глядя на меня. 

Болела... 

А чего с тобой было? 

Атака ревматизма.

Сашка взглянул на меня с интересом: 

Атака? 

Ну. 

И кони тоже были?

Коней не было, жалко. Если бы кони, тогда мое будущее, возможно, выглядело бы менее бесперспективно.

Я покачала головой. 

А у батьки были, – задумчиво сказал Сашка, – и пауки... 

У меня зато РОЭ было тридцать два и лейкоциты.

Судя по бабушкиной реакции РОЭ было похуже пауков. Хотя, если с другой стороны, пауки, когда они есть, они и вправду есть, а РОЭ где, даже если его тридцать два? 

А, – протянул Сашка так понимающе, что я сразу же поняла, что на самом деле он просто прикидывается, что понял. Придуривается. Как говорили у нас во дворе, выдрючивается. 

Ты не бойся, они не заразные, – добавила я, чтобы что-то сказать. Каждое слово отдаляло мою неминуемую гибель. Синдром Шахерезады.

Сашка отступил на шаг. 

А почем ты знаешь? – скрипуче осведомился он. 

Бабушка не заразилась. И дед. 

А, – Сашкин голос обрел прежнюю силу, но подходить Сашка не рискнул. – Может, они до взрослых не допрыгивают? 

Может, – согласилась я. 

А вши допрыгивают, – доверительно сообщил Сашка и медленно пошел к будке.

Поравнявшись с кирпичной изрисованной стеной, Сашка оглянулся и зычно крикнул: 

Ладно, я тебя после убью. Когда выздоровеешь!

Я села на пустую мокрую скамейку и принялась ждать новостей.

Новости в нашем дворе висели в воздухе. Чем был гуще и теплее воздух, тем больше в нем висело новостей. Но стоял ноябрь, и тонкий прозрачный воздух был холоден и непроницаем. Жизнь была неподвижной и чуждой. Я узнавала двор: безлистную черную сирень, поломанный барабан, на котором я лихо, как никогда, крутилась в день перед болезнью, он был тогда в полном наивысшем порядке... Плюшевые портьеры на окне Вишневских. Прихваченную ржавчиной кувыркалку. Все это было, было рядом – хоть рукой прикоснись, кроме портьер, упрятанных за стеклом, и все это имело какой-то другой вид, некое постороннее значение, куда мне не было доступа.

Сашка вышел из-за будки, деловито застегивая пуговицы на ширинке.

Торопливо кивнув, пробежала Светикова мама, на ней была незнакомая косынка.

Вяло потянулась беременная кошка. Ее огромный живот елознул по асфальту. Это была Мурка, но как не Мурка.

На всем была какая-то, чуть внятная порча. Или я просто иначе вспоминала? Вспоминала не так, как было, а так, как хотелось. Вспоминала воспоминания?

Сашка скрылся в темном подъезде.

Пропрыгал хромой воробей, насторожил кошку. Уши натопырила,

напрягла вялые лапы и осталась лежать на асфальте, в своем положении, оно называется интересным, только что в нем интересного, вот противного – сколько угодно... Двинуться ей было лень... В моей памяти отразилась Мурка, высоко подпрыгнувшая за воробьем, веселым, звонким воробьем, а не этим задохликом. А может, она боиться заразиться, как Сашка Воронин?

Прошествовал красивый Павликов папа без парусинового портфеля, с хозяйственной кошелкой: из нее выглядывали пустые молочные бутылки. Гулкие осенние шаги отозвались под аркой. Он не спросил меня, как там в Москве, и непокрытые седые волосы были короткими, не пенились, не опадали на воротник.

Мир был другой, неприятный. На ум пришло красивое, но тоже неприятное слово “обрюзгший”, вчера я вычитала его в “Принце и нищем”. Мир был обрюзгший. Обрюзгший, пасмурный, неподходящий для моей жизни.

Опять шаги, суетливые шажочки тети Ани, а вот и она, ей и дела нет, что я сижу на скамейке, а раньше подходила, жаловалась на продавщицу из молочного, на продавца из рыбного, на дворничиху Фариду, не исполняющую прямых дворницких обязанностей, на шум от соседей: у них всегда играла радиола, не давала девочке заниматься. Девочка была Ника, и она уже год как бросила свой торговый техникум, об этом знал весь двор, и тетя Аня знала, что все знают, сама и разболтала, да, видно, забыла, что разболтала, и все ныла, ныла, и мы от нее убегали, как только она заводила это нытье, а сейчас – пусть бы и поныла немножко, так нет, прищурилась на меня и прошла мимо.

Что они, все с ума посходили? Все они жили во мне, и благодаря мне, не будь меня, их бы тоже не было, это я, я их придумала, это мне надо было, чтоб Сашка дрался, будучи несправедливым, а Танька задавалась, будучи справедливой. Чтоб тетя Аня жаловалась, а Евгения Марковна была незамужем. Чтобы Валик бегал в трусах, а Марья Васильевна проветривала перину. Где бы они были, если б я не родилась? Куда улетят, распыляясь по частям, когда я умру? Как будут болеть, когда буду болеть я! Как будет плакать весь этот мир, этот двор без меня, весь он, взявшийся из меня! И вот, полтора месяца, это много, но не так, чтоб сидел человек на скамейке, и как не было его, человека.

Нет, я так не думала, потому что еще не знала, что сто раз выдумаю и перевыдумаю весь этот двор, обобщу его, пока он не станет Двором, и таким сохранится в моей памяти, иным, чем двор тети Ани и Марьи Васильевны, чем джунгли Сашки, чем война Леника, чем итоговая пристань – для бабушки и не имеющий особого значения, отгороженный участок суеты – для деда, но обида за то, что двор так легко зажил без меня, эта обида затопляла меня до вихров на макушке, скрытых под вязаной из синтетических ниток шапочкой.

Тети-анины шажочки, подобно неторопливым шагам Павликиного папы, вызвали гулкое эхо под аркой, потом эхо замолкло, и возникло снова громким, раздирающим визгом. Я вскочила. Топот вырос там, в глубине, стремительный, незнакомый, особенный. И я уже знала, знала, что это они!

Она вырвалась из-под арки: черные уши, розовый язык, огромные мосластые лапы. Она нацелено неслась ко мне, гребла одновременно всеми четырьмя ножищами, разбрызгивая грязь. Кожаный поводок, свисающий с шеи, тянулся по земле, оставляя тонкий змеиный след. Почему-то я вспомнила про царя Петра, про войну еще, мне читал дед, кого-то там этот Петр убивал и смеялся при этом, как самый-рассамый фашист, лик его был ужасен, а сам он, по непонятным причинам, прекрасен, но дед читал торжественно, с выражением, и как всегда, когда он читал с выражением, мне почему-то хотелось залезть под кровать. Он часто читал мне непонятные стихи, воодушевлялся, розовел, и каждый раз мне хотелось под кровать – от этой его розовости, непонятности строк, а более всего – от дедова восторга. Не подходило это деду. Было лишнее. Уж не говоря о том, что ужасный не может быть прекрасным точно так же, как прекрасный ужасным. Уж или-или!

Она была ужасна и прекрасна. И смеялась, как этот самый Петр. Мне захотелось под скамейку, но не от страха. Она не могла покусать меня, как могла – деда, Павликиного папу, тетю Аню, потому что была мечтой, не их мечтой, моей, а мечта не кусается и не бывает слишком близко. От этой близости и хотелось скрыться, но не далеко, под скамейку, чтоб наблюдать со стороны и рассмотреть все. Но сзади бежал он. Длинные волосы попадали в рот, синяя болонья хлопала на ветру, как парус пиратского фрегата. Хороша бы я была под скамейкой! 

Кэрри, – кричал он, – Кэрри, стоять!

И она встала. Встала, как вкопанная в землю нашего двора, свесив голову налево, язык направо, глядя на меня блестящими вороными глазами. Брови у нее были косматые, как у деда, а морда квадратная, как ящик. Тонкий язык трепетал шелковой тряпочкой. 

К ноге!

Она отвернулась – какой у нее короткий хвост! – и виновато потрусила к нему. Он нагнулся, пристегнул поводок. Лицо его было сердито, он тоже был ужасен и прекрасен под черным пиратским знаменем, на корме черного корабля, над черными крамольными волнами, уносящими их неведомо куда, туда, где они живут, где я никогда не была и никогда не побываю.

И все, только следы на приморском песке, на глазах становящемся нормальной ноябрьской грязью. 

Эй, ты...

На крыльце стоял Сашка Воронин – руки в карманах пиджака, физиономия презрительная до предела. Но что-то в нем было не то. Чего-то мне в нем не хватало. 

Мне батька на день рождения еще лучше подарит. Овчарку. Злющую! Я ее выращу и сбегу в пограничники, поняла? И не ври, что не струсила, поняла?

Сашка ковырнул бетон носком грязного ботинка. 

Струсила, еще как! – продолжил он. – И не ври.

Я не врала. И не струсила. Но не говорить же об этом Сашке!

Сашка шмыгнул носом, откашлялся. 

Я бы все равно тебя спас, – сказал он тихим, низким голосом. И пошел в подъезд.

А скоро пошла и я. Бабушка позвала обедать. После обеда я позорно заснула на диване в кабинете. Сквозь сон я слышала, как дед тихо шелестит газетой, как звонит телефон, как бабушка расставляет в столовой гладильную доску, как стучит кухонным молоточком, отбивая мясо, как зовет деда ужинать, выходит, я доспала до ужина. И когда я проснулась, было совсем темно, тихонько говорило радио, и на стуле аккуратно висела моя форма, в которой я завтра пойду в школу. Я босиком прошлепала в кухню, где дед допивал чай, выглянула в окно. Двор был пуст так окончательно, будто он пуст всегда, и никогда не бывает лета, Павлика, Тощильщика, уж не говоря об айсоре Коле. Будто и меня там не было никогда. И странного, непохожего, сегодняшнего Сашки, в котором чего-то не хватало. И только потом, нескоро, через час, когда я, со скандалом уложенная спать,только-только проснувшаяся, опять,- уже девять часов, ну и что? завтра в школу, ну и пусть – томилась в удушающей своим теплом постели, внезапно поняла – чего. Ни разу за весь наш последний разговор Сашка не назвал меня уродиной.

Она посмотрела на часы. Муж опаздывал. Она не волновалась, когда он опаздывал. Во-первых, потому что опаздывал всегда. Во-вторых, потому что с ним ничего не могло случиться. Он был большой, красивый и спокойный, по улицам водил ее за руку, и она любила ходить с ним за руку, как маленькая, вот уже двенадцать лет, как маленькая, и все эти двенадцать лет с ней тоже ничего не случалось. Как будто сама его тень на асфальте, перекрывая ее тень, защищала от возможности неблагополучия.

Эта тень накрывала крылатыми руками ее, и дочку, и дом, и в тягость было куда-то из-под нее выходить. Там, куда не доставали охраняющие руки мужа, и вершились всякие жестокие дела – войны, наркомания, преступники. Там были беженцы, злокачественные щитовидки и озоновые дыры. Там были люди, от которых шли, как круги по воде, неприятности.

Когда-то эти люди были здесь, рядом, сеяли вокруг себя неблагополучие, и оно прорастала со скоростью последождевых грибов, больно задевало, заражало... Однажды заразило всерьез. У неблагополучия были серые глаза и блестящие темные брови. Это была квинтэссенция неудач: безработный археолог, по сыну в разных семьях, а третья жена – тощая, больная, истеричная. Какой-то, право, Вершинин с отчаявшимся, безысходным, слабым лицом. С ним она вспомнила о том, как быть взрослой и спокойной, узнала, как выслушивать жалобы, как любить чужих детей, которых видишь только на фотографии.

Они встречались в квартире его друга, более везучего археолога, часто уезжающего в экспедиции. Квартирка была маленькая и странная: вся увешенная ворованными из различных общественных мест табличками. На двери туалета висела надпись “Отдел прозы”. Над тахтой – “Места для инвалидов и пассажиров с детьми”. Иногда, открывая глаза, она видела эти слова над его плечом и отворачивалась.

Встречи проходили по одному сценарию. Сперва она готовила еду, а он открывал бутылку. Выпив, становился разговорчив, рассказывал о сыновьях и об экспедициях, о степях Казахстана, где ковыль и курганы, об Армении с голубыми озерами, как в чашах лежащих на вершинах гор, о грузинских винах и песнях, об этрусках и скифах, рассказывал, повторяясь тем больше, чем больше выпил, и она жадно слушала эти запутанные, повторяющиеся истории. В какой-то момент вскакивал, прижимался лбом к оконному стеклу, начинал говорить, что неудачник, что – надо же – столько всего было дано и столько растерял, она подходила сзади, обнимала, шептала утешительное, он оборачивался, и потом было хорошо.

Она ехала домой долго, пересаживалась с автобуса на метро, с метро опять на автобус, и чувствовала себя сильной, как когда-то борясь с алкоголиками-папашами и вызволяя Ленского из детской комнаты милиции.

Она была сильной и готова была сразиться со всеми его недругами, главным из которых была жизнь, и победить, и танцевать со злым восторгом, как Иродиада с головою Крестителя на блюде.

Муж то ли знал, то ли не знал, то ли знал, но не хотел знать, надеялся, что утрясется, но оно все не утрясалось, шло в рост, как опять же грибы после дождя, и она не хотела больше, чтоб ее вели за руку, хотела сама вести, и вела, вела: через давнюю подругу, ту самую красногубую Ирину, устроила в СП, что-то там реализовывали, водку и стиральные порошки, он злился, но в декабре пришли первые деньги, к Рождеству он подарил ей духи “Сlimat”, целовал колени, и было так хорошо, как не бывает... 

Выйдешь за меня? – спросил он, обнимая ее укутанные простыней плечи. 

А она?

Его жена всегда была “она”, ее муж – “он”, потому, вероятно, что имена сразу делали их живыми. Теми, кому лгут. А так, фантомы, муляжи, вроде, и ничего. 

Ее нет.

Он засмеялся, обвел комнату рукой: 

Где ты ее видишь? Нет ее...

В середине февраля домой пришел муж и растеряно сообщил, что едет в командировку во Францию. Она обрадовалась: мужу будет хорошо, он увидит Эйфелеву башню, Монмартр и Монпарнас, а она пока очнется и тихо решит, что делать дальше. В отличие от истерички-жены, ее муж существовал, и она не желала ему плохого, ибо и сама от него ничего плохого, кроме хорошего, не видела. 

Значит, так, – сказал муж, – у нас пока поживет Оробеев, а Катюшку отведем моим старикам. Они будут рады. 

Зачем? – спросила она. 

Не тащи только ничего лишнего, – сказал муж, – свитер, джинсы... Надо будет – там докупим.

Ночью он пришел в кухню, включил свет. 

Чего не спишь? – щурясь, надставив руку козырьком над глазами, пробормотал он. 

Саша, я не поеду, – сказала она и заплакала.

Они уезжали в марте. Поезд отправлялся в первом часу ночи, было холодно, вялый снег скрывал опасные скользкие дорожки, ветер подкрадывался сзади, охватывал, просовывал ледяные руки под куртку, в окнах квартиры горели чужие огоньки – хозяйничал Оробеев, троллейбус ехал в час по чайной ложке, скрежетал суставами, скрипел зубами и выплюнул их на вокзале.

На вокзале было людно: пьяницы, милиционеры, бабки, продающие водку, сигареты и жареных кур, игральные автоматы в зале ожидания, киоски с шоколадом и презервативами...

Поезд был чистый, тихий, весь в пластике под дерево, с мягкими диванчиками и исправными бра. В тамбуре висели присобаченные к окнам банки из-под пива – пепельницы. Она закурила, поезд тронулся, пошел, и ночь пошла за ним, подталкивая его косматой лапой, и она подумала, что так вот и было надо, такая вот передышка, что она, в самом деле, забыла дома, это не обязательно сиднем сидеть в собственной квартире для того, чтоб решить, можно решить где угодно...

Наутро была серая, дождливая, весенняя Варшава, Старое Място и костел Анны, и Сиренка на холодном, каком-то промышленном берегу.

А днем был самолет, самый настоящий “Боинг”, люди все сидели строгие, заграничные, в галстуках, и красивые импортные пальто были небрежно брошены на соседние кресла.

Париж они увидели следующим утром, из окна гостиницы: серые стены, мокрые крыши, утлое сиреневатое небо, и все стены, стены, крыши, крыши, куда хватало глаз.

На площади Конкорд ей стало страшно: все, что она знала по картинам и фотографиям, имело иной, чужой вид, было слишком, неприемлемо большим. Муж взял ее за руку, и она схватилась за эту руку, как утопающая, и держалась за нее на Эйфелевой башне – там было высоко; в “бато”, проплывающем по Сене – внизу плавно перетекала темная опасная вода; на Елисейских полях; в Люксембургском саду; в Булонском лесу; на Ситэ, Сен-Луи и в Латинском квартале; и в супермаркетах, где ее мутило от изобилия сытного, одежного, от того, что надо выбирать незнакомые коробки с непонятными буквами; и в квартале проституток на улице Сен-Дени: лица у них были усталые, с затаенной во взгляде склочностью, как у приемщиц в химчистке... Он вел ее, будто маленькую, и ей было приятно, что она идет за ним, будто маленькая. Он говорил с прохожими по-французски, он вызубрил Париж по карте, для него все было ясно: и что такое “брассерия”, и как пользоваться одинокими туалетными кабинками на улице, и как найти Гойю в Лувре.

В магазине “С&А” она купила мягкий мужской свитер приглушенных коричнево-палевых тонов, перепрятывала его из чемодана в чемодан. Писать не имело смысла: письмо придет позже, чем она вернется. Да и о чем писать? Она еще ничего не решила. Времени на мысли не оставалось категорически.

Решу потом, думала она, вправе я отдохнуть, в самом деле?

Муж сводил ее в Опера и в китайский ресторан, они ели белое сладкое мясо с черными длинными грибами, похожими на червей. В маленьком магазинчике у подножья Монмартрского холма она купила несколько ярких, в модном восточном стиле платьев, ахнула, увидев в зеркале красивую, нездешнюю женщину, молоденькая продавщица восторженно цокала языком, и это было понятнее и приятнее всех слов.

На улицах было тепло, зелено, в метро играли бродячие музыканты, и молодые арабы продавали сладкие орешки.

В аэропорту пришлось доплачивать за багаж. Новое кашемировое пальто муж небрежно бросил на свободное сиденье. Стюард принес напитки, она заказала “Божоле”. 

Тебе хорошо?

Она улыбнулась.

В Варшаве было холоднее, а в Бресте шел снег. Поезд стоял полчаса, в зале ожидания вповалку спали люди. Женщины были ярко накрашены, так, что резало глаз. Она отвыкла от синих теней и черных “стрелок”. Всюду громоздились огромные клетчатые баулы. На одной ноте по-старушечьи причитал ребенок. 

Приехали, – сказал муж.

Она кивнула и прижалась к нему.

Дома они были утром. Встречал Оробеев, педантично отчитывался за каждую вещь, будто опись составлял. В спальне тихо укладывала вещи секретарша Оробеева.

В одиннадцать пришли родители мужа, привели дочь, восхищались подарками. Дочь выросла, стала некрасивой и еще более родной. Подлазила под руку матери, требовала ласки, меряла новые платья, в промежутке носилась по квартире в трусах. Так и уснула на диване – устала восхищаться. Муж отнес дочь в детскую. Она стояла в дверях, глядя, как он укладывает дочь, как взбивает подушку и подтыкает одеяло. Это было знакомое и уютное зрелище: она знала, что вечером он так же взобьет ее подушку и подоткнет ее одеяло.

Назавтра она поехала в квартиру с табличками. В розово-васильковом пакете “TATI” лежал свитер. Дорога показалась ей длинной, длинней, чем раньше. Люди толкались и пахли, острый угол соседского портфеля больно долбил ногу. В шею дышал чей-то простуженный нос. На предпоследней остановке вошел торжественный старик со свалявшейся бородой. Его сопровождал оглушающий смрад. Оставшуюся остановку она прошла пешком. 

Он открыл дверь, улыбаясь. Она вспомнила и эту улыбку, и тесную прихожую с надписью “Выхода нет”, и бутылку дешевого вина. Но вина в комнате не оказалось. На столе стояла бутылка “Наполеона”, банка икры, лежал длинный белый батон. 

Празднуем! – сказал он ликующе.

Она решила пококетничать: 

Что? 

С сегодняшнего дня я – коммерческий директор.

Он принялся открывать бутылку. Она намазывала бутерброды.

Все было, как всегда. Он рассказывал, она слушала. На этот раз он был по макушку набит хорошими новостями. Все складывалось не просто удачно, а сверхудачно: он вывел фирму на уровень, доселе недосягаемый, его отметили, он купил сыновьям по игровой приставке “Dendy”, режутся целыми днями, он тоже поигрывает, удачно купил компьютер, они подешевели, по вечерам оттягивается на “Принце” и “Doom-2”, это же расслабон, но и наркотик, почище “травки”! Светка почти не зудит, бегает на шейпинг и тренажеры, преобразилась волшебно...

Она и не знала, что его жену зовут Светкой. 

...но и пахать приходится, конечно с утра и до ночи, сейчас опять приехали поляки, пили вчера, голова раскалывается...

Она протянула ему пакет. 

Примерь.

Он примерил: свитер сидел, как влитой, оттенял светлую кожу, каштановую бороду. Красил его свитер, настолько красил, будто это был не он, а какой-то очень красивый мужчина в свитере.

Он сбегал посмотреться в зеркало и настолько понравился себе, что даже не стал раздеваться. Тем более, в квартире было холодно. Или его гнало вперед нетерпение?

Было хорошо, но не по-прежнему, а иначе: будто все начинается снова, и она совсем его не знает, этого красивого мужчину в приглушенно-коричневом свитере. Новизна будоражила и вселяла неловкость. И только потом, выйдя из метро, дожидаясь автобуса, она поняла, что все уже решилось. И поехала домой.

На градуснике было плюс три, и бабушка велела надеть шубу.

Шуба была покрыта красивыми кристалликами нафталина и воняла, как скунс. Во всяком случае, именно такой я представляла себе вонь скунса по Даррелу. 

Не пойду! – орала я, запершись в уборной.

За дверями уборной шелестел консилиум в составе бабушки и деда. Ведущая идея состояла в том, чтоб каким-нибудь образом меня оттуда выманить, запихнуть в шубу и отправить в школу.

Время от времени бабушка не выдерживала и пускалась в объяснения. 

Тебе нельзя простужаться! – кричала она, с нездешней силой дергая ручку. 

Да, а волноваться мне можно? – парировала я.

Поскольку последнее время в доме постоянно муссировалась тема о запретности для меня волнений, бабушка затихала.

В туалете было хорошо. Спокойно. Добродушно урчал бачок.

Время от времени я, развлекаясь, дергала за веревочку. В недрах унитаза раздавался взрыв, летели капли. Было похоже на шторм в море. Девятый вал.

Туалетные взрывы действовали на бабушку побудительно.

Нежная какая! – вопила она. – Прынцесса на горошине! Волноваться ей нельзя!

Нецелесообразная буква “ы” должна была означать бабушкино презрение. 

Вот только выйди! 

И что будет?

Бабушка замолкала. Предполагалось, что как только я выйду, она меня вздует, но и ей, и мне хорошо было известно, что за десять лет совместной жизни она не тронула меня и пальцем. Для отвода души существовали кастрюли и калечный идиш. 

Будет тебе, будет, и белка, и свисток, – бормотала бабушка. 

А я не выйду. 

Ну и сдохни там!

Раздавались легкие, летучие шаги: моя бабушка ходила, как балерина, не то, что я, как гвозди в землю вбивая. Моя бабушка готовила лучше всех во дворе, и вышивала скатерти и портреты великих людей – Ленина, Горького. Моя бабушка сама ставила набойки, и мыла мне голову яйцом и ромашкой, чтоб не было перхоти. Но вот воспитатель из моей бабушки был никакой.

У врат сортира оставался дед. По его приглушенному дверью покашливанию чувствовалось, что стоять в этом месте нашей квартиры ему не нравится. Кажется моветоном. Что врожденная брезгливость, впитанная с молоком дворянских предков, не позволяет ему не то, чтоб дернуть дверную ручку, а даже и открыто проявить, что он стоит около туалета. Что он сердится на меня за то неловкое положение, в которое я его поставила, и в котором бабушка его оставила. И что долг, впитанный с молоком тех же дворянских предков, велит ему находится именно здесь, именно сейчас и искать выход из безвыходной ситуации. Зовет полковая труба, кавалергарды в сборе, и он должен... Нет, завещание написано, секундант топчется в прихожей, и пора... пора вытаскивать внучку из уборной, обряжать в вонючую цигейковую шубу и вести через скверик – в школу.

Я сидела на стульчаке. Становилось скучно, так что веревочку я теребила реже и неохотнее. Унитазные взрывы больше не развлекали. Уже были прочитаны аккуратно настриженные бабушкой газеты и даже надпись на спичечном коробке, служившем доморощенным освежителем воздуха, была прочитана дважды – спереди-назад и сзади-наперед. Из странного слова “Борисовдрев” получилось странное слово “Вердвосироб”. И что дальше? Одним словом, я тосковала. С каждой минутой мысль о шубе пугала меня все меньше. С туалетной тоской примиряло одно: отсутствие бабушки и деда.

Я любила их. Я любила их даже, наверно, больше, чем по канонам родства полагается любить бабушку и деда. Иногда мне снилось, что они умерли, и я, поскуливая, ползла в бабушкину постель, и она пела мне спросонья “Крутится-вертится шар голубой”, единственную мою колыбельную. Я задремывала и просыпалась вновь от ее храпа, была такая позорная тайна: бабушка храпела, и я опять засыпала под этот храп, громкое свидетельство того, что она жива и не умрет никогда (когда бабушка умерла, я спала у себя дома. Спала дочь. Спал муж. Мы все спали, и ничего страшного нам не снилось).

Я любила бабушку, и любила деда, но их было как-то многовато на меня одну.

Дед предпринял маневр: громко топая, направился к кабинету. Фальшь была налицо: обыкновенно дед передвигался неслышно, и особенность эта в семейной жизни была хоть удобной, но опасной. Именно таким образом он накрыл меня в тот приятный, возбуждающий нервы момент, когда я лакомилась конфетами, которые одним пальцем выуживала из завязанной розовой ленточкой коробки. Коробка была шестнадцатирублевая, фундаментальная, с красивой картинкой “Утро в сосновом лесу” на крышке. Она принадлежала мне по праву: ее собирались подарить мне на день рождения, но конфет захотелось раньше. Потому все безобразие, которое последовало, все “кормим, поим, одеваем”, все “а она...”, все “вот не будет нас, тогда хоть каждый день...”, я объяснила себе низким культурным уровнем бабушки, закончившей только четыре класса. А дед просто молчал. Гулять уходил один. И зарядку делал один. И ходил по квартире, неслышный и зловещий, как тать. Потому его громкий топот был явной, неумелой, недостойной деда хитростью.

Тем более, через полминуты он был тут как тут. Стоял и молчал, как черный, чугунный Максим Горький в городском парке. Ну хоть бы сказал что-нибудь: “Пойдем купим кекс” или “Сбегай за газетой”, одним словом что-то, позволяющее мне с достоинством выйти из затруднения, то есть, из туалета. Японцы называют это: “не потеряв лица”.

Дедово хорошее воспитание и мое упрямство рождали страшноватый синтез, из которого могли произрасти самые неприятные последствия. Например, он так и будет стоять, а я сидеть, пока не помрем с голоду. Я – потому что есть в таком месте неприлично, да и нечего. А дед – потому что не умеет редактировать газету, стоя возле уборной. Его уволят. На бабушкину пенсию им не прожить. А они старенькие, им надо лекарства и витамины. Я пригорюнилась. Положение мое было незавидным, безвыходным было мое положение, причем в обоих смыслах – и в прямом, и в переносном. Положение бабушки и деда тоже, пожалуй, оставляло желать лучшего. И если дед еще не понимал этого, то до бабушки, видимо, уже дошло.

Я услышала легкие балетные шаги, в дверь отчаянно заколотили. •

Открой, – кричала бабушка, – открой немедленно! Мне туда нужно!

Ну что было делать? Только открыть! И я торжественно открыла.

Через скверик, где расстались с дедом. Через двор, через арку, через двор, через арку, через последний двор, где сидел посреди тягучего синего октября черноглазый мальчишка, и где больше не сидит никто. По темному,ночному утру – в школу. В тяжелой шубе. С черным зонтиком. Со сменкой в сером мешочке. Оглушенная стужей, подгоняемая ветром. С холодным чувством сиротства, подступающим к горлу в час, когда в утреннем ноябре бежишь в школу, и так будет всю зиму, еще шесть лет будет так, а потом...”Потом” терялось, не мыслилось это “потом”... Только ветер, только дворы, только невыразимая ничем брошенность в мир, где еще долго, может быть, всегда будет глухая предрассветная осень.

В коридоре горел сквозной, какой-то невзаправдашний свет, и незнакомая гардеробщица с закрытым, тюремным лицом взяла мою шубу и долго возилась где-то там, внутри, пробираясь между других шуб, припахивающих нафталином и слякотью, и вернувшись, равнодушно сунула мне номерок. 

А где тетя Тася?

Тетя Тася была вся как луна, толстая, белая, улыбчиво угощавшая приятными холодными таблеточками. Как-то раз я слышала, как на нее кричал директор: “Вы с ума сошли, Таисия Павловна! Да разве можно детей валидолом кормить! Это же вред какой детскому организму!” Тетя Тася молчала. Губы ее, привычно сложенные в улыбку, дрожали. Потом директор ушел, и тетя Тася тоже ушла, спряталась за куртками, и туда же, за куртки, к ней прибежала буфетчица, и было слышно, как тетя Тася сморкается и непохожим мокрым голосом говорит: “ ... прав у него таких нет – обижать... молодой ишшо – обижать...”

Само собой, – поддакивала буфетчица, – тоже выдумал – “вред организму”! Зачем тогда их делают, если вред от их?

Лекарства все полезные... 

... за свои деньги покупаю, – всхлипывала тетя Тася, – много у меня денег, что ли? Подкрепить малых хочется, вон глянь, бледные все, тошшые, как глист аскарид.

Вот тогда-то я и поняла, что наш директор – дурак. Это было нешуточное открытие: раньше я думала, что дураками бывают только дети, да и то не всегда, а только если делают что-нибудь дурацкое. А прекратят – так сразу станут люди как люди. Я поделилась своим открытием во дворе, и Танька сказала, эка невидаль, ее тетка еще дурее моего директора, потому, что когда приходит, всегда спрашивает у Таньки, скоро ли та выйдет замуж, хотя Танька сто раз уже отвечала, что никогда, и не будь тетка такой дурой, она могла бы и запомнить. Тогда к разговору присоединилась красивая Лиля и сообщила, что друг ее папы, дядя Гога, по дурости даст сто очков форы Танькиной тетке: мало того, что он тоже интересуется, когда Лиля выйдет замуж, так еще и имеет наглость утверждать, что он-то и станет тем счастливчиком, который поведет ее под венец. А у самого лысина, горбатый нос и вообще он полугрузинец. “ Тоже мне, – обреченно махнул рукой Светик, – дядьки, тетки. А если мама... Живет-живет как нормальный человек, а потом как вскочит, как схватит, как придушит. И пошла: “Глазки мои, ручки мои, носик мой! Какая была бы красивенькая девочка! И ноготки, и волосики. Как жаль, что ты не девочка! И реснички такие длинненькие! Давай мы тебя переделаем в девочку!” Она, конечно, шутит, только шутки у нее...” И Светик покрутил красивым пальцем около красивых завитков на виске. Тогда встрял Павлик и сказал, что его папа вообще-то умный, но с ним тоже случаются приступы дурости. Нечасто, но бывают. Вот было дело: не приняли человека в пионеры из-за тройки по математике, и когда, придя домой, уязвленный человек заорал, что он в гробу видел всех пионеров со всеми их горнами и флагами, папа побелел, кинулся к человеку, зажал ему рот и долго бормотал непонятные слова, из которых интеллектуальный Павлик запомнил почему-то самые непонятные: “без суда и следствия”. А потом подошел Сашка Воронин. В тот день он был настроен благодушно. “О чем спор, уродины?” – осведомился Сашка, и узнав о чем, медленно и весомо отчеканил: “Все они дураки. И вы все – потому, что их дети”.

Новая гардеробщица, похоже, тоже не была семи пядей во лбу.

Она долго, непонимающе смотрела на меня плоскими серыми глазами и молчала, по-рыбьи вспучивая рот. 

Где тетя Тася? – повторила я.

Наконец она осознала суть моего вопроса. 

Тася? – переспросила гардеробщица. – Это ж какая Тася? Что померла? 

Померла? Не-ет, не та, что померла... Я про тетю Тасю, она здесь работает... 

Так я ж тебе говорю: померла. Та вот, что здесь, значит, работала... 

Нет, я про тетю Тасю... Она здесь работает... Она такая ... большая...

Я знала, что говорить про взрослых “толстая” неприлично.

Не видала я ее, покойницу. А что не видала, об том говорить не берусь. Все одно – что большая, что маленькая, Всех Бог приберет...

Почему-то именно это про Бога, который приберет, убедило меня окончательно. 

Она совсем умерла? 

Гардеробщица осклабилась. У нее были красивые золотые зубы. 

Не, вполовину. Днем покойная, а ночью живая.

Я машинально взяла номерок и пошла в класс. 

Куды? А валенки кто сымать будет?

Какие-то валенки... Неподшиты, стареньки... Тетя Тася была старенькая, вот и померла. Летает ночью, старенькая, золотозубая... нет, у нее не было зубов, и баранку в чае, что ей приносила буфетчица, она размачивала. Летает, беззубая, над темным городом, стучится в окна... А днем лежит покойная – руки накрест, как генерал Караулов. Как ночь, встает, неверными шагами идет к окну, навечно закрытыми глазами поводит, сигает в морозный воздух, и кружится, кружится, и генерал Караулов с нею. Вот почему дед так плотно закрывает окна, и дверь – на два оборота, и ключ в замке оставляет. А умрет дед, он что, тоже будет вот так... над городом, каждую ночь?.. Биться крыльями в окна, пугая соседей... Путаться в черных голых ветках. А днем – лежать неподвижно и меня не слышать. Я буду звать, а он не услышит... 

Ты куда это в валенках?

Толстый нос, гладкие волосы зачесаны назад. Это он, дурак-директор. Я в школе. Опоздала на урок. Не сменила обувь. И утро брезжит через грязное оконце коридора. 

Тебя с урока выгнали?

Мотаю головой: 

Не-а. 

А почему ты плачешь?

Я плачу, оказывается. Какой дурацкий вопрос – вполне в духе нашего директора. Будто можно ответить, почему плачешь. Когда плачешь – это как много маленьких дрыжиков скачут по телу и скапливаются в ямке под шеей. Взрослые спрашивают, почему ты плачешь, и ты врешь, что из-за Сашки Воронина, из-за двойки по рисованию, потому что просто нельзя объяснить, все равно не поймут, засуетятся, будут утешать, угощать кексом, и дрыжики уймутся, а взрослые обрадуются: какая она маленькая, и как легко все забывает, вот она уже смеется... А ты смеешься, поперхиваясь кексом и дрыжиками, и знаешь, что все равно все умрут, и они, глупые, любимые, еще раньше, и ты будешь жить без них, а они будут летать, путаясь в голых мокрых ветвях.

Дурак-директор смотрит внимательно. 

Что случилось?

Подбегает гардеробщица: 

А “сменку” кто обувать будет? Все помрем, так что теперь в валенках шастать? 

Постойте, – говорит директор, – при чем тут?.. 

Так это она из-за Таси-покойницы. Как узнала, так слезами, значит, и залилась.

Глаза директора за стеклами очков становятся еще меньше. Он блестит этими маленькими глазками, будто ртутными. Будто шариками, что на самом конце термометра. 

Какого черта? – спрашивает директор. – Кто вас уполномочивал?

Красивое слово какое. Надо запомнить. И ввернуть при случае. Например: “Кто тебя уполномочивал надевать мне эти репетузы?”

Директор смотрит на меня, и его ртутные шарики расширяются, увеличиваются так, что, в конце концов, становятся просто глазами. 

Девочка, – говорит директор, – ты напутала. Это другая Тася умерла. Она здесь раньше работала, в гардеробной. Давно. Ты еще в школу не ходила. А эта Тася... она к сыну уехала, в Мурманск... Он военный летчик. Знаешь, какая замечательная профессия. Вот ты, допустим, не хотела бы стать военным летчиком? 

Не-а, – отвечаю. 

Ну, конечно же, хотела бы, – он убеждено рубит воздух ладонью, – замечательная профессия. Очень нужная людям. А чтоб стать военным летчиком надо что?.. А? 

Не знаю... 

Учиться! – вдохновенно взвизгивает директор. – И еще раз учиться! Так что поспеши, девочка.

И он уносится по бесконечному коридору, как изможденный осенью, подхваченный ноябрьским ветром сухой лист летит, сам с собой играя в бабочку.

Нет, ну каков дурак, думаю я, тут же в коридоре, поспешно стягивая валенки и обуваясь в летние сандалии с оторванными перепонками, ну и дурак, куда уж там Танькиной тетке! Военным летчиком? Что он во мне увидел такого военного, когда я вылитая балерина! И я тихо прыскаю в кулак, потому что открыто смеяться над взрослыми неприлично.

Все нормально, думаю я, тетя Тася в Мурманске, кормит мятными таблеточками бравого сына. Дед дома. Сидит в кресле, ноги на пуфик, книжку читает, черкая в ней карандашиком. Бабушка крутит мясорубку. Крутится-вертится шар голубой...

Иду себе в сандаликах и думаю: все нормально. Все хорошо, и будет еще лучше. Я вырасту, выйду замуж (память услужливо подбрасывает черноглазого мальчишку), куплю фату и буду в ней танцевать, танцевать! Я уже репетировала с гардиной, когда бабушка выходила в булочную. Сорвала два кольца. Дед пришивал, нервно поглядывая на входную дверь. Успел...

Все нормально, думаю, входя в класс. Нормальнее не бывает. 

Дети, посмотрите, кто пришел, – радуется Любовь Николаевна, – Леночка пришла. А у нас для Леночки сюрприз. Ну-ка посмотри на свою парту.

Смотрю. Ой, мама... Челка. Черные глаза. Грызет карандаш, как дикий Маугли. Они в той же коробочке, карандаши. Мои ноги подкашиваются. Во будет смехота, если повалюсь! 

Ну как тебе наш сюрприз? – спрашивает Любовь Николаевна. 

Нормально, – враз осипшим голосом отвечаю я.

Боже, Боже, рассеянно думает она, осторожно, чтобы не попортить свеженакрашенные ногти, завинчивая крышечку на флаконе с лаком. Боже ты мой, как давно было... как не было. Как не одна неполная жизнь там, позади, как будто их много, и в каждой еще по несколько, как в матрешке... Тот же третий класс, к примеру: это ведь тогда окончательно разбежались родители: отец осел в Норильске, нарожал с женщиной-рентгенологом троих девок, только на похоронах мы с ним и виделись. К деду опоздал, хоронили без него. Боже, да зачем он мне нужен, отец, его вспоминать, не было у меня отца...а ведь был – карие глаза, волосы темные, улыбка немножко сонная, ослепительно безразличная, разведшкола, «страшный лейтенант», так я его называла, звучит гордо, тогда, на заре дней был старшим лейтенантом, а когда майором – я уже была за кадром. На майорстве его и заклинило, дальнейший взлет накрылся медным тазом – больница, куда регулярно ложился, чтоб не пить и откуда регулярно сбегал, чтобы пить. Последний раз приезжал толстый, с эспералью и гипертонией, пожалеть бы... не выходило: слишком помнилось, как бабушка отсиживалась в ванной после очередного межгорода... Дверь закрывала и пускала воду, чтобы мне ничегошеньки не было слышно. «Могла она его удержать? – вопрошала бабушка сковородку с тушеной морковью. – Могла, халейма, гула проклятая! Могла! Да сдался он ей, кандидатке сраной...» Шумела вода, гремели ложки, как апофеоз разбивалась супница. Мама жила в Ленинграде, училась в докторантуре. Раз в неделю звонила, взяла меня в отпуск, и он кончался раньше, чем я могла бы привыкнуть к тому, что она есть...

... в четвертом классе я выросла на шесть сантиметров, о чем свидетельствует зарубка на двери в спальню...

... в четвертом классе я узнала, что дедушка Ленин не был главным белорусским партизаном в годы Отечественной войны, а был кем-то другим и намного раньше...

... в четвертом классе мама приехала одна, и спала со мной на деревянной кровати, и говорила: вот брошу все, на кой черт мне та наука, заживем с тобой... Она была красивая, куда красивей, чем стала я... заживем вместе, снимем квартиру... Дед нерушимо прописался в кресле – дверь закрыта... снимем квартиру, устроюсь на работу... Бабушка стояла у плиты, поджав губы, варила как заведенная клубнику, малину, алычу, абрикосы... вот только доучусь, не бросать же на полдороге... Там наличествовал уже этот, потому что были заходы: «А что бы ты сказала, если бы я встретила хорошего человека...» И на мое резиновое молчание: «Ну почему, почему?..» А бабушка все варила, и дед все читал какую-то бесконечную, растянувшуюся на месяц газету и не пускал меня, будто работает, а сам не работал, читал газету... И только когда посадили маму в поезд – все уезжало, все: и недозволенное контрабандное мороженое, и шарик «уйди-уйди», хоть был накрепко зажат в моем кулаке, и вот это бессильное «заживем с тобой...», а ведь было же ясно – не со мной она заживет; и только потом, когда шли с вокзала по розовой вечерней июльской мостовой, дед полуотвернувшись равнодушно спросил: «Не предлагала мама поехать в Ленинград?» «Предлагала», – солгала я. «А что ты ответила?» – так же нехотя спросил он. Бабушка притворялась, что не слышит. Всегда глохла в сложных ситуациях, всегда. Предоставляла деду. Шла поодаль и напряженно не смотрела на нас. «Что не хочу,» – опять солгала я. И вечером было все: сиденье на дедовых коленях в его кресле; музыка из приемника; и бабушка уводила, раздевала меня полуспящую, а за окном шуршала липа, обещая сладких июльских листьев.

В четвертом классе я влюбилась в Димку. И больше ничего не было в четвертом классе.

Когда он провожал меня, то смотрел только на меня. И это было хорошо. Значит, он не слышит это комариное «тили-тили-тесто». Просто идут себе два человека и идут. Я трещу без умолку, он молчит и смотрит на меня... Смотрит особым внимательным взглядом, от чего скапливаются в шейной ямке дрыжики и хочется плакать.

«Почему я никогда не вижу Димку тем мальчиком с губами, синими от химического карандаша? С красными, в цыпках, руками и страусиной, подпрыгивающей походкой? – думала она. – Потом, когда мне было пятнадцать, я видела его тоже пятнадцатилетнее лицо с темным нежным налетом над верхней губой. Его грудь все еще была узкой, а руки и ноги нелепо вымахали, и к ним очень подходило слово «конечности». Потом-то он выровнялся, весь стал легкий, точеный, только блестящую черную челку тем же стремительным движением головы стряхивал со лба. Сейчас, когда мне тридцать пять и, значит, Димке тоже (он моложе меня на четыре месяца, тогда, в четвертом классе это был повод для нешуточных страданий), он уже знает, что красив, и ему это знание идет. Он носит вельветовые джинсы и серые свитера в замшевыми заплатками на локтях. Он коротко стрижен...»

На этом месте всегда возникает ступор. Если он стрижен коротко, то как быть с челкой, без которой Димка – не Димка? В конце концов, он художник, а художники априори волосатые, даже если почти лысые. Но представить себе лысого Димку она не может, и волосатого тоже, а лишь с той мальчуковой прической – сзади коротко, спереди челка в глаза. Потому что в действительности никогда не видела его ни подростком, ни мужчиной, только худущим десятилетним мальчишкой. В четвертом классе.

Когда-то, в какой-то момент своего существования, она поняла, что больше не мечтает перед сном. Это было одно длинное слово, оно называлось «мечтатьпередсном», и это было важное дело, спасающее от бессонницы и дурных мыслей: то она шла и шла по зеленой сочной траве, надкусывая тающую и обтекающую по лицу грушу, а правую руку сладко оттягивало голубое эмалированное ведро с молоком, она ступала на пригорок – и оттуда был виден желтый домик с волшебно и банально завивающимся дымом из трубы; то она сидела в старом плетеном кресле на высоко нависшей над морем террасе, нагретые камни да низкие, крупные звезды, пахло пряностями и тамариском, и ночные листья винограда шелестели, предчувствуя близкий сентябрь; то она шла к машине, осторожно перехватив поперек белый одеяльный сверток с ее незнакомым сыном; то танцевала под фальшивый баян на проспекте разухабистую не то польку, не то кадриль с высоким, сутуловатым очкариком... Было еще много всякого, в том числе, и того, о чем не скажешь, что можно только вымечтать и там, внутри мечты, в это что-то окунуться, и всюду, всегда, с ее четвертого класса там, внутри, был Димка. Чинил сети во дворе желтого дома – она его не видела, но разве надо видеть, когда знаешь, что там вот, во дворе, уже рукой подать – он, потому что куда он денется? И в комнате, что предполагалась за террасой, Димка в белой майке и тренировочных штанах, вытянутых на коленях, укладывает детей. Детей всегда было много. Он же идет рядом по скользкой снежной дорожке от роддома к машине. И – какая глупость! – разве это она несет сына? Придумается же! Димка его несет, Димка,а она поспешает рядом, и уже из машины видит их следы на снегу – его побольше, ее – поменьше. И там, на проспекте, он нахмурясь смотрит на очкарика. А она кружится, кружится, смеется и даже кокетничает немного. Ревнует? Ну и на здоровье! Потом они придут домой, выпьют чаю, он будет дуться, конечно, отодвинется, отвернется к стене, да разве отвернешься толком, когда под одним одеялом...

Было просто засыпать под звяканье ведра, шорох винограда или фальшивое пение гармошки (а может, то была все-таки не кадриль, полька?), засыпать под заведомо небывалое, только в час перед сном становящееся правдой, тогда как в остальное время правдой было другое. Вот что было правдой: она замужем за красивым светловолосым человеком, ничем не напоминающим Димку. У них один ребенок – дочь, и никаких детей больше не предвидится и не хочется. Она никогда не сидела на южной ночной террасе, потому что не любила юг, как не любила и деревню с романтикой парного молока и отдаленного клозета. И главное – после четвертого класса она никогда не видела Димку. Никогда. Единственное место, где он оставался, было место ее предсонных вымыслов. Было, пока не ушло куда-то само собой, никто его не гнал, и какое-то время она еще пыталась это инобытие вымучено восстанавливать, собирать по крупицам, но то, что получалось – получалось ложью. А засыпать во лжи она не умела. Так и лежала часами, баюкала зряшные мысли – не дурные, не хорошие, ни то, ни се, всякая там предстоящая стирка в прачечной самообслуживания, фасоль, замоченная для cупа, скучные мысли, ради которых не стоило часами лежать под медленное дыхание мужа, и безуспешно пытаться пристроить к нему свое быстрое.

Димка написал мне: «Я тебя люблю и жинюсь на тебе ты сагласна быть моей жиной». Так и написал, без вопросительного знака, у него с пунктуацией творилось то же, что с орфографией, и из-за этого самого отсутствия вопросительного знака получилось утверждение: как будто он точно знал, что он на мне женится, и что я согласна.

Я сказала деду: «Дед, я выхожу замуж.» 

И как скоро? – осведомился дед.

Я прикинула. Все невесты, которых я видела около памятника Победы, куда они, развеваясь подолами и фатами, укладывали целлофановые букеты, выглядели никак не младше класса девятого. 

Ну, лет через пять. 

А-а, – протянул дед, – что ж, выходи, дело полезное.

Получив санкцию деда, я пошла к бабушке. Но к бабушке нужен был особый подход. Она могла взбрыкнуть. Бабушка была чемпион по взбрыкиванию на ровном месте. 

Бабик, а бабик! 

Ну что еще?

Вопрос был неправомерен до крайности: какое, скажите мне, может быть «еще», если я к ней сегодня ни с какими вопросами не лезла? Но бабушка была категорически непоследовательна в своих суждениях. Так говорил дедушка. 

Бабик, а ты как за дедика замуж выходила? 

Ну как как, – бурчит бабушка, помешивая пыхтящую в кастрюле морковку со странным именем «цимес», – как все... 

А какая у тебя была фата? 

Фата? Какая еще фата? 

Ну, кружевная или нейлоновая? 

Фата-шмата, – бормочет бабушка. Кажется, она уже забыла, что такое фата. 

А платье какое, макси или мини? 

Макси-шмакси... – она подливает в сковородку молока. Ну как, как прикажешь рассуждать о деле жизни, когда перед глазами бабушкин объемистый зад? А лицо надзирает за морковкой. Будто это морковка собирается замуж, а не родная внучка. 

Белое платье? Или розовое? А, баб? 

Коричневое, – говорит бабушка, – и не платье, а костюм. С вставочкой из бархата. И косыночка красненькая... Самая нарядная невеста, заведующий сказал. А Вася – в косоворотке беленькой, в брючках парусиновых, в штиблетах... 

В каких таких штиблетах? 

В комбинированных: носок лаковый, остальное – коричневый замш. А с чего это ты про свадьбу? 

Ба, – говорю с отчаянной отвагой, – я замуж выхожу. В девятом классе. Ты, ба, денег накопи. Мне фата нужна, и белое платье макси...

Бабушка разворачивается ко мне фасадом. 

Ишь ты, – говорит сердито, – фату ей подавай! Денег ей копи! Ничего, и без фаты тебя узнают!

Вот это удар так удар! Куда там Сашке Воронину! Тогда вообще ни о каком замуже речи быть не может! Ради чего тогда замуж выходить, спрашивается?

И в поисках поддержки я опять иду к деду. 

Дедик, а дедик! 

Ну что, невеста? – спрашивает дед. Голос у него веселый, видно, ему нравится, что я выхожу замуж. 

Дедик, мне фата нужна срочно, – тараторю я. Надо ухватывать его горяченьким, пока в настроении. Чтобы пообещал. Потому что если даже настроение потом и пропадет, обещание-то останется. А лучше, чтоб поклялся. Делом Ленина. 

Фата? А, это такая штука из занавески? – спрашивает дед и рукой рисует в воздухе нечто вроде нимба. 

Ну да! 

С веночком на проволочке? 

Да, да! – радуюсь. 

Ну, конечно, – говорит дед, – какая же свадьба без этой штуки из занавески? 

Ты купишь? 

А как же! 

И платье? 

Разумеется. 

И колечко? 

Ну уж нет. Колечко невесте жених дарит. 

И ты бабе дарил?

Дед качает головой. 

А почему? 

Денег не было, – разводит руками дед. 

А если и у Димки не будет? 

А кто это – Дима? Это тот мальчик...

И я вжимаю голову в плечи. Я знаю, что он сейчас спросит.

Потому что и Танька, и бабушка, и все-все, кроме Павлика, который делает вид, что Димки просто нет на свете, все они спрашивают одно и то же: «Это тот, глухонемой?» 

Это тот, – спрашивает дед, – красивый мальчик? Такой черненький?

« Почему так противно сосет в груди, когда я прохожу мимо дома, который столько лет был моим? Почему стараюсь обогнуть его, обойти всеми правдами-неправдами и, если это не удается, ускоряю шаг? Почему не остановлюсь, не взгляну вверх, не угадаю за ветвями разросшейся липы окно спальни? Почему так легко соглашаюсь с тем, что там живут чужие люди и наклеены чужие обои? Почему не солгу, не вымыслю, что бабушка по-прежнему стоит на балконе, бдительно озирая свои угодья: маргаритки, душистый горошек, крошечную китайскую вишенку? Что дед сидит в кресле, закинув ноги на пуфик и черкает карандашом в толстой книге? Почему так верю в то, что их нет ни там, ни где-нибудь еще, и так регулярно езжу туда, где их точно нет – на кладбище?»

«А потому, – думает она, подглаживая рюши на голубом платьице дочери, – потому.»

Они так не боялись смерти, вообще, и им досталась длинная жизнь и легкая смерть, бабушка все собрала сама от костюма до батистового носового платочка, уложила в коробку, надписала разлапистым почерком недоучки: «Не трогать. Мое смертное.» Дед съездил к нотариусу, заверил завещание. Они все предусмотрели, все. Даже крематорий: никаких хлопот. Никакой земли под ногтями, рассады, дерна, просто так: гроб поехал вниз, был и нет, на девять дней – «замуровка», веселая молодица мазала цементом, шлепала плитку... А может, если бы я весной возилась в земле, и высадила бы сирень, а под ней поставила скамеечку, может быть, тогда, не было бы такой истошной бабьей деревенской обиды, бьющейся в мозгу: «На кого вы меня покинули?»

«А, вот оно что, – думает она, проводя утюгом по сгибу мужнина носового платка, – вот оно что. А на себя. На себя покинули. Кто ж виноват человеку, если он ничего не умеет сам, а?»

Умею, я все умею! Я училась лучше всех! Я работала! Много таких школ, где каждый год спектакль? И какой! «Пигмалион»! «Две стрелы»! Много, да? У меня восьмиклассники Мандельштама любили! Это вам хрен собачий, Мандельштам? И Бродский – до всякой там «Нобелевки», даже когда вообще никакого Бродского не было в помине, только Петр Проскурин! Ко мне люди толпами шли. Что, это так просто, когда люди толпами? Попробуйте! А, не хотите? Я стихи писала, сколько себя помню, вон все антресоли тетрадками забиты! Я в филармонию бегала чуть не каждый вечер!

«Верно, – думает она, раскладывая по ящикам еще теплое белье, – верно. Все это было. Была такая жизнь. Была.»

В тот, первый день я не сразу поняла, что Димка меня не слышит. Я сто раз просила его дать мне ластик, и он дал наконец. Перед этим пришлось сильно штурхнуть его в бок, и когда он недоуменно обернулся, прошипеть: «Ты что, глухой? Дай стирку.»

Он улыбнулся и кивнул, да вдобавку палец к губам приложил, мол, еще и немой. Зато по губам понимал здорово, и Любовь Николаевна объясняла новую тему всем лицом – к Димке. 

Бабик, – сказала я, придя из школы в тот, первый день, – а у нас мальчик новенький, так он совсем не говорит... 

Бывает же счастье родителям, – ответила бабушка, – не то, что некоторые, которые совсем не молчат.

Я пошла в спальню, выглянула из окна. Там пусто было, пусто и холодно. Скоро начнется зима.

В нашем дворе зима начиналась раньше, чем во всем остальном городе. Начиналась раньше, тянулась дольше, всегда был снег, и снег этот днем был голубоватый, как разбавленное молоко из бутылки, а вечером – синеватый, будто небо нехотя отражалось в нем. В домах загорался свет, и на синий снег ложились желтые прямоугольники. И когда на улице уже вовсю прыгали поднабравшиеся весенних надежд воробьи, и слюдяные крыши оплавлялись сосульками, наш двор оставался последним островом зимы. Той баррикадой, которая все еще стоит, противостоит и рухнет, конечно, но позже всех. Такой вот странный климат был в нашем дворе.

Первое утро зимы знаменовалось тем, что Сашка Воронин облачался в куцую болонью. Часам к двум пополудни Марья Васильевна втаскивала в квартиру таинственный сундук, который летом загромождал полбалкона. По слухам, в сундуке находились драгоценности предков Марьи Васильевны: ожерелья, бокалы с гербами в виде льва и короны, пожелтевший горностай и много золотых чайных ложечек. Можно было легко догадаться, кто был автором слухов. 

А почему она уносит его только на зиму? 

Ну ты совсе-ем... Чтоб горностай не отсырел! 

А почему она не поставит бокалы в сервант? 

Потому что они – свидетельство развратной жизни, – торжественно сообщал Павлик. 

Какой жизни? 

Ну, разлагающейся жизни аристократов.

Павлик, между прочим, обожал эти подлые штучки: объяснять непонятное через непонятное. Громоздил одно на другое, вконец запутывал, плел паутину, а сам вылазил из этого клубка несколько запыленный и утомленный, но самый умный, что все же не компенсировало его излишнего веса и каши во рту. А мы там барахтались, пытаясь выбраться из паучьих пут, пока не приходила Танька и не разрубала Гордиев узел. 

Нет, ты скажи, дурак врунивый, а почему она тогда эти бокалы не выбросит?

Танькины глаза суживались до трещинок, из которых вырывалось злобное, зеленое пламя. 

Они дороги ей как память. 

Какая еще память? 

Ну, о развратных нравах ее богемной юности. 

Какой еще юности?! 

А вот такой, – бормотал Павлик, стараясь увернуться ухом от цепких Танькиных пальцев, – у нее в юности разлагались аристократы. Отстань! 

Я тебе покажу аристократов! – орала Танька, сидя на

Павликиной спине и увлеченно обтирая его физиономией первый снег с черной жирной земли. – Я тебе покажу юность! Не было у нее никакой юности.

Это походило на правду. Можно было представить себе юность Светиковой мамы, и Валика, и даже тети Ани, которая и в юности, верно, была нытиком, ябедой и плаксой, но юность Марьи Васильевны... Это было уже слишком. Это уже было нечто запредельное. Марья Васильевна родилась пятидесятилетней и, если посмотреть вперед, останется пятидесятилетней лет до восьмидесяти, когда умрет.

А Павлик... Что ж, Павлик был враль. Из тех певучих вралей, для которых ложь и дыхание суть одно целое. В присутствии которых жизнь шибче начинает бежать по венам, а мир раскрашивается в умопомрачительные цвета, которых в природе бы не было, если бы не Павлик. Поэтому Павлика мы любили, а правдивую Таньку только уважали. Да и то, в основном, со страху.

Поэтому, точно зная, что в сундуке нет и не может быть ничего, кроме старой зимней обуви четырех дочерей, двух внучек, ничтожного Марьивасильевниного супруга и самой Марьи Васильевны, мы все же строили планы, как бы забраться по пожарной лестнице на ее балкон и экспроприировать парочку ожерелий или, на худой конец, по одной чайной ложке на брата.

После того, как Марья Васильевна пыхтя уволакивала с балкона этот тяжелокованный аристократический гроб, а жалконький ее супруг придерживал стеклянную дверь, чтобы ей было сподручнее, наступал следующий этап зимы.

Он был связан со Светиком. Светик выходил во двор и, задрав кверху дрожащий подбородок, удалялся за будку. Из форточки высовывалась Светикина мама, тетя Кира, и заискивающе кричала: «Сыночка, иди поиграй с детками!» Светик скрывался за будкой, садился на корточки и сладко, с подвывом, рыдал. 

Сыночка, ну, не надо расстраиваться! – орала тетя Кира, и ее кудри неприкаянно метались по ветру.

Светик не отвечал. 

Сыночка! – всхлипывала тетя Кира. – Ну как тебе не стыдно! Ты же уже большой...

Светик появлялся из-за будки. Его лицо было румяным. Он вообще хорошел от слез. Поэтому в первый день зимы в него по новой влюблялись все девчонки двора. Кроме Таньки, презрительно восседавшей на скамейке и чихать хотевшей на красивого зареванного Светика. 

Большой? – кричал обычно тихий Светик, потрясая кулаками, – Большой, да? Так если я большой, я сам имею право решать! Сам! 

Ну, Светик, – открывала рот тетя Кира... 

Я просил тебя не называть меня так! – захлебываясь морозным воздухом, вопил Светик. – Я Слава! Слава я! Святослав!

И опять скрывался за будкой. 

Что это с ним? – озабочено спрашивала тихая Оля. 

А ничего! – злорадно отвечала Танька. – Просто он чокнутый. 

Какой же он чокнутый, – обижалась Оля, – он круглый отличник. 

Леник тоже круглый отличник, – резонно возражала красивая Лиля. 

Может, пойти позвать его? – предлагала я. 

Ни в коем случае, – удерживал меня за рукав Павлик. Он уже оклемался от взбучки. Полснега со двора извел, умывая лицо. И готов был врать по новой. Павлик удивительно быстро умел самореанимироваться. – Ни в коем случае. Мужское горе – оно одинокое. И тихое. 

Ни фига себе – тихое! – взвивалась Танька. – Всех голубей распугал. Ему вообще надо объявить бойкот.

Танька в школе была председатель совета отряда, и угроза бойкота в нашем дворе была постоянной и переходящей, как красный флаг. Павлик подвергался остракизму чаще, чем остальные. Надо заметить, что бойкот ему объявляли не тогда, когда он врал, потому что врал он всегда. Конечно, можно было бы с ним никогда не разговаривать, но кто бы придумывал игры? Поэтому Танька использовала это радикальное средство только в тех случаях, когда Павлик врал настолько художественно, что Танька на это вранье покупалась. Например, когда он в красках расписал, как тихую Олю увезли в больницу с гнойным аппендицитом, и как она при этом корчилась и кричала: «Я не хочу умирать! Я еще маленькая!», а седой врач качал головой и сурово говорил испуганным Олиным родителям: «Смерть забирает людей, невзирая на возраст.» Вот тогда, тогда и у железной Таньки тряслись губы, и слезы скапливались на кончике носа, а потом срывались оттуда, будто сопли. Нет, Танька не умела плакать красиво! Потом последовал спор о том, что положено надевать на похороны, и возьмут ли нас, или этот праздник, как и Новый год, будет уделом взрослых. Только без подарков под елкой первого числа. Затем возник вопрос, родит ли Олина мать еще одну маленькую девочку, чтоб назвать ее именем покойной дочери, и что будет, если родится сын – станет ли она рожать еще и еще, пока, наконец, не выколупнется девочка, или же просто назовет сына Олегом – и на этом инкубатор прекратит свое существование. Потом красивая Лиля предположила, что Олина душа станет небесной звездой, а Танька, зыркнув свирепо, спросила:

«Так ты, может, и в бога веришь?» и собралась было малость Лилю поуродовать, воспользовавшись случаем... Вот тут-то и появилась Оля. В правой руке она держала мороженое «Пингвин», а в левой шарик, а если человек несет одновременно и шарик, и мороженое, то ясно, что этот человек только что из парка, где катался на чертовом колесе и на карусели «Северное сияние». Было очень весело смотреть на Таньку, а с Павликом я все равно играла – дома. Мы сидели на подоконнике, считали редкие машины, и все красные были его, а все белые – мои. Его нос уже почти зажил, а губа все еще кровоточила, особенно когда он пытался откусить «шарлоттку», испеченную моей бабушкой.

Меня тоже не минуло. Танька долго цеплялась к мелочам, догадываясь, верно, о крамольной дружбе с «шарлотткой» на подоконнике, и в итоге нашла-таки к чему придраться. Я грызла ногти, бегала хуже всех во дворе и завалила «казаков-разбойников», неуместно пожалев и отпустив плененного врага – четырехлетнего Витюшу, взятого в игру для ровного счета. Витюша просился пописать и клялся в лояльности, после чего заложил все наши явки и укрепления. 

Он враг, – орала Танька, – а если враг не сдается, его уничтожают! Мы объявляем тебе бойкот и исключаем из нашей игры!

В таких случаях Танька называла себя по-царски – «мы». Но игра была закончена не только для меня. С крыльца сбежал Павликин папа. Сеточка для волос сбилась и повисла на правом ухе. Из трубки ниспадали табачные крошки. 

Что ты говоришь? – кричал папа. – Что ты говоришь?!

Он схватил Таньку за руку и потащил в подъезд. Танька упиралась. Ее сандалии тянулись по земле, оставляя в пыли глубокие бороздки. Обморочно-зеленый Павлик метнулся за ними. А на лестнице слышались тяжелые шаги Командора. То спускалась готовая к справедливой расправе тетя Клава.

Бойкот тянулся неделю, поэтому всю неделю я ходила по гостям. Сперва я была у Оли: мы играли в фею и ангела. Я была в газовом шарфе Олиной сестры и время от времени помахивала клюкой Олиной бабушки. Клюка изображала волшебную палочку, по мановению которой голая Оля – ангел бросалась исполнять мои желания. Это было нечто вроде компенсации за то, что на улице Оля гордо проходила мимо, блюдя бойкот.

У красивой Лили мы распатронили мамину косметичку, причем, я сунула в карман оранжевую помаду, а Лилина мама ее оттуда выудила, засмеялась и накрасила нам ногти. Во дворе Лиля обходила меня за три версты.

У Вишневских я посмотрела изумительный фильм про графа, который оказался медведем и в первую брачную ночь загрыз свою невесту. Фильм назывался непонятно – «Локис», что смутно напоминало «фикус», хотя никакого фикуса там не было и в помине. «Через два дня твой бойкот кончится,» – грустно сказала Маринка. «И ты к нам больше не придешь», – закончил Витька. Они все время так говорили – пополам. «Приду», – фальшиво заверила я. Танька Вишневских недолюбливала. Значит, мы все тоже. Перед сном бабушка повела меня в туалет под конвоем: в ванной прятался медвежеватый оскаленный граф.

Высокомерный Светик столкнулся со мной на лестнице и неожиданно пригласил поиграть с его попугаем. Попугая звали Юрочкой, и вопреки красивому имени и голубому оперенью он оказался сущим скотом: сперва клюнул меня в ухо, а затем сел мне на голову. С вытекающими последствиями. Светик очень смеялся. «Ничего, заплачешь!» – хлопнув дверью, крикнула я. Он-таки заплакал, когда назавтра расшиб коленку. Я смотрела с балкона и хохотала как можно более зловеще. Раскатисто и долго. Басом. Как Локис. Пока из окна не высунулся дед и не спросил встревожено: «У тебя икота?» Тогда засмеялся Светик. Причем, он смеялся последним, что было подлость. Поэтому я объявила деду бойкот и держала его до тех пор, пока мы не пошли в парк. Что случилось через час десять – я проверяла по часам. В общем, мне грех было жаловаться: моя жизнь во время бойкота была насыщена и разнообразна. А Светика я оставила на потом. Я знала, как ему отомстить. Надо было только дождаться. Дождаться первого дня зимы.

Дело в том, что в этот день Светику надевали кальсоны.

Я знала это доподлинно, из первых уст. От Светиковой мамы.

Как-то раз, когда оскорбленный Светик отсиживался за будкой, а общественность двора недоуменно решала, с чего это он так разоряется, и в чем причина бунта на корабле, мы с бабушкой возвращались из магазина. Бабушка несла коричневую кожмитовую кошелку, а я тащила двух брыкучих карпов в целлофановом пакете. Бабушка предполагала рыбу-фиш, а рыба-фиш предполагала двух карпов, которые на какое-то время оккупируют ванну, и я стану играть с ними в дельфинов: кормить их батоном, заставлять плыть в угодном мне направлении, и изучать дельфиний язык, а назавтра – этих же карпов пожирать, и ощущение при этом будет скомбинировано из жалости, угрызений совести и перевешивающего все удовольствия.

Мы уже были готовы перешагнуть через порог, как дверь напротив открылась, и из щели выглянула Светикова мама. 

Тетя Соня, – решительно сказала она, и я поняла, что она выглянула не случайно, что она давно подстерегала нас у дверного глазка, – у меня к вам вопрос, тетя Соня. 

Так не на лестнице же, – сказала бабушка, – пройди в дом, Кира, и задай мне вопрос в приличных условиях.

«Приличные условия» в данном контексте обозначали кухню. Это радовало, потому что ванная, где я буду кормить и дрессировать моих дельфинов – лучший пункт подслушивания всего, что говорится в кухне.

Начала разговора я не услышала: надо было обеспечить дельфинов морем, то есть пустить воду на всю катушку. Кроме того, в начале разговора явно не содержалось ничего принципиально нового. Оно состояло из обычных тетикириных расшаркиваний по поводу бабушкиного ума и житейского опыта, а также из совместных воспоминаний о том, как бабушка была еще молодая, а тетя Кира – совсем молодая, и как тогда было хорошо в плане присутствия на прилавках балыка, а в нашей квартире – моего папы (смотри надпись на будке).

Потом (это было уже интересно) следовали тактичные распросы о папе, о маме (смотри другую надпись на будке), и о том, когда же они, наконец, вернутся. Каждый вопрос имел в виду отрицательный ответ. Вопрос: «Ну как, у них все хорошо?» подразумевал, что у них все плохо. Вопрос, защитилась ли уже мама, означал: скоро ли она прекратит прохлаждаться в Ленинграде и вернется в лоно семьи? А итоговый выдох «Я радуюсь их счастью» был исполнен одновременно обиды, смирения перед неизбежностью, великодушного страдания и радостной уверенности в том, что ни о каком счастье на самом деле не может быть и речи.

Одним словом, вопросы были противные, что усиливало общую противность кудлатенькой тети Киры.

Зато бабушка была великолепна! Она держалась, как «юнак на допросе», как Муций Сцевола, как Зоя Космодемьянская. Она врала, как Павлик, то есть, как сивый мерин. В ее речи порхало нежное имя «Ирочка», хотя в кругу кастрюль моя мама была широко известна как «проклятая гула» и «сраная кандидатка». Изобретались посылки из Норильска и костюм-троечка, присланный персонально мне, хотя кому как не бабушке знать, что именно она купила этот костюм, отстояв двухчасовую очередь в ГУМе. Какие-то малопонятные пироги, которыми Ирочка раскормила Колю. «Ты бы его не узнала, Кира, помнишь, какой он раньше был поджарый» (то есть раньше папу все поджаривали и поджаривали, пока он не усох, как курица в духовке, а теперь благодаря пирогам он обрюзг и разбух, как боров, ха-ха!). Колино продвижение по службе. Ирочкины успехи в науке. Общая тоска по дочери и общая же надежда на воссоединение семьи. И даже возможное в этой самой семье прибавление, во всяком случае, «подумывают и о мальчике». На этом месте тетя Кира увядала. Сдувалась, как проколотый шарик. С тихим обреченным шипением.

Если бы Светикова мама чуть подумала и кое-что сопоставила, она могла бы задать резонный вопрос. «Тетя Соня, – спросила бы Светикова мама, если была бы поумнее, – почему же их мысли так распростерлись во времени? Ведь я слышу об этом самом мальчике уже лет пять, если не шесть. Уж не врете ли вы, тетя Соня?» Но Светикова мама, тетя Кира, по дури недалеко ушла от нашего директора, и такой вопрос просто не приходил ей в голову.

А тут еще и пироги, и отпуск в Прибалтике, откуда папа звонил ежедневно, а рядом в будке стояла мама, и они ссорились, потому что каждый хотел поговорить со мной первым, и опять же ежедневные открытки с видами, и янтарное колье для бабушки, которого не было в природе, поэтому бабушка никуда его не надевала, берегла, видимо, на случай воссоединения семьи...

Наверно, по природе своей моя бабушка была поэт. Куда там тете Кире! Бабушка парила в эмпиреях; в облаках общесемейного счастья; как на батуте, подпрыгивала на титанических пирогах, испеченных любящей невесткой, и низвергнуть ее с этих облаков, с этих пирогов было под силу разве что отрывистому звонку из Норильска от незнакомой папиной «мадам» с очередным сообщением об очередном запое, но уж, во всяком случае, не тщедушной соседке с ее дурацкими вопросами.

Бабушка замолкала. Кончалась прелюдия. Начиналось собственно действо. В промежутке полагался буфет – чай с песочным печеньем или с ванильными сухариками, изымаемыми из бидона, в котором они жили и убывали с каждым моим появлением в кухне. 

Ну что, Кира, – сурово говорила бабушка, – давай твой вопрос.

Благодаря этим посиделкам с чаем и решением тетикириных вопросов, а также моим длинным, чувствительным ушам, я знала о Светике больше, чем кто-либо во дворе. О том, что он не кушает («ну вообще, ну совсем, ну что же делать, он же будет дистрофиком!» «Не выпускай из-за стола, – приказывала бабушка, – и сиди рядом, пока не съест. Впрочем, мне твои проблемы не понять, моя Ленка метет все подряд»). О том, что у Светика плохой кишечник («...то все жидко, то так твердо, что плачет, бедный, на стульчаке...» « Ну, не знаю, – в раздумье говорила бабушка, – Ленка на унитазе поет, как птичка. Может, кефир подавать?») О том, что Светик писается. Писанье называлось красиво – «энурез», я не сразу поняла, о чем это они, и даже успела сочинить для себя мужа-иностранца по имени «Энурез ибн Асламбей», а потом срочно переименовала его в Альфреда. «Не пои его на ночь, – советовала бабушка, – и высаживай на горшок. Вот помню, Ленка писалась, правда, ей было тогда полтора годика...»

Вышеупомянутые уши и громкий заунывный голос тети Киры вкупе сослужили мне хорошую службу: я была навеки и присно застрахована от любви к красивому Светику. Приобретенные знания я таила при себе: во-первых, рассказывать о таких вещах неприлично, а во-вторых, я предполагала, что все эти сведения мне когда-нибудь могут очень пригодиться.

Но в тот декабрьский день все энурезы и рыдания на стульчаке просто померкли перед новой сногсшибательной тайной. «Тайной нижнего белья»! Или нет, лучше коротко и со вкусом – «Тайной Кальсон». 

Тетя Соня, – печально промолвила Светикова мама, – тетя Соня. У нас беда. Светик отказывается носить кальсоны. Раньше тоже не хотел, плакал, сердился, но все же носил. А сегодня как подменили мне ребенка. Знаете, что он мне сказал?.. Нет, язык не поворачивается... 

И не надо, – ответствовала бабушка, – по-моему, и в ЦК было слышно, так он орал. 

Он сказал, что ненавидит Мишу, – всхлипнула тетя Кира, – ненавидит своего папу... 

По-моему, он и маму упоминал...

Тетя Кира заплакала. 

Он говорил... он говорил... 

Да все я знаю, что он говорил, – раздраженно прервала ее бабушка, – моя Ленка иногда тоже сказанет... Ну так, надел он все же кальсоны или нет? 

Надел! – истерически захохотала Светикова мама. – Это я ему надела! А Миша держал! Я говорю: «Светик, маленький, холодно, ты простудишь себе мужское!» 

А он? – заинтересованно спросила бабушка. 

А он: «Ну и пусть простужу!» 

А ты? 

А я говорю: «Светик, ведь у тебя тогда не будет деток!» 

А он? 

А он... хлюп-хлюп... а он ... « На хрена мне твои детки!»... сморк-сморк... 

Да успокойся ты, Кира! 

Да, успокойся! В гробу я успокоюсь! Я ему: «У тебя же отвалится!» А он: «Ну и пусть на ... отваливается!» И ногой меня в грудь! Я как раз ему на правую ногу натянула. Так он – левой! Мать! В грудь! Ногой! Но я старалась спокойно, о-о-о! Старалась, чтоб он ... хлюп... понял. Сморк-сморк. Говорю ему» «Светик, сынуля, но ведь все мужчины носят теплое белье. Вот папа, – говорю, – носит. Даже дядя Коля, хоть и разведчик, и тот зимой ходит в кальсонах...»

И тут, на самом интересном месте, тетя Кира запнулась. И в наступившей предгрозовой тишине бабушка непривычно тихим и мягким голосом осведомилась: 

И как, порадовался Миша, что Коля тоже носит кальсоны?

И, конечно, черт принес деда! Хлопнула входная дверь. Легла на вешалку каракулевая шапка-«пирожок». Утвердились на коврике серые ботинки с галошами. Аккуратно повисло на плечиках пальто с цигейковым воротником. И в кухне ответно зазвенели кастрюли, загремела сковорода. Пора было обедать. 

Ну, я, пожалуй, пойду? – робко спросила тетя Кира. 

Иди-иди, – величественно разрешила бабушка, – я, видишь, насчет кальсон не в курсе. Ты больше моего знаешь насчет кальсон.

Мои дельфины вяло ползали по дну, а я сидела на краешке ванной, ухватив новое сведение о Светике, и было оно хоть и мерзким, но необходимым (как показал последующий случай с попугаем). Я ожидала своего часа, который, я знала, наступит в первый день зимы, выражаясь изыскано, в День Надетых Кальсон. Вот тогда я приду к отшельнику Светику за его будку и сообщу все известные мне подробности его интимной жизни. И об Энурезе ибн Асламлбее тоже упомяну. И если только... когда-нибудь... он... нет, даже не засмеется – улыбнется надо мною, я публично спою песенку: «Кальсоны, кальсоны, кругом одни кальсоны» или «Энурез, энурез, ты зачем туда залез?». Да еще и укажу пальчиком, куда именно он залез. Конкретное место. В общем, во мне тихо и радостно зрел недюжинный талант шантажиста. Ожидал декабря и рыданий из-за будки.

Кстати, в этот день происходило множество других немалозначащих событий.

Ника перепархивала из коротенького пальтеца в не менее коротенькую шубку.

Валик менял трусы на лыжи и залихватски маневрировал вокруг забора.

Плюс-минус два дня у Леника начиналось обострение: с чем-то ассоциировалась для него гладь белого снега. Со страшным. С кровавым. С чем-то другим. Не таким, как у нас.

Моя бабушка начинала предновогоднюю уборку: вытряхивала половики, выбивала ковер, стирала шторы, устраивала ревизию книжным шкафам и залежам на антресолях. Уборка заканчивалась тридцать первого.

Но в четвертом классе все это было смазано, упущено, и даже трагический Светиков исход за будку, и, само собой, предполагаемая сладость мести, потому что первый день зимы выпал на воскресенье, утром за мной зашел Димка, и мы побежали на каток. Это было важно, когда мальчик вел девочку на каток. Это много значило. Это значило все.

Каток в парке в серый воскресный день (а воскресенье – всегда серый, изнурительный, наполняющий душу мутью день, от которого ждешь так много, получаешь так мало, и он кончается еще до того, как распогодится)... Итак, каток в серый воскресный день. Плюс мои мальчишеские коньки, сдуру купленные дедом, не имеющим представления о белых, лебединых «снегурках». Плюс синяя шапочка с помпоном. Плюс байковые штаны с начесом. Плюс бутерброды в салфетке, будто на Северный полюс. Плюс бабушка и дед, сгрудившиеся у входной двери, где ждал меня Димка. Знакомились. Орали при этом, как оглашенные, словно, если поднатужатся, Димка их услышит! А потом стояли на балконе в тапках и наброшенных пальто, как тетя Аня. Будто не знают, вернусь или не вернусь, и сдаются на милость победителя.

Димка сказал: «А-о-ы-ы», что означало «хорошие». Я умела понимать его язык.

Так вот, каток в зимнее воскресенье. Внизу, у изножья парка, распростертого на холме. Запах сдобных булочек от лотка. Кобзон, засевший в громкоговорителе. Горящие среди дня лампочки на столбах ограждения. По бокам – истоптанный снег. Посреди – истерзанный лед. Две девочки в юбочках и свитерах лихо раскраивают его «снегурками». Вспахивают. Рассекают вдоль-поперек. Вдоль-поперек. Переобуваюсь. На носке штопка. Димка завязывает мне шнурки. Далее – курсив. И ноль – знаков препинания.

мальчик на катке в серое воскресное утро завязывает шнурки

девочке в лыжных штанах черные вороны летают их много в парке

убогий лед больной снег непохоже непохоже на то когда мальчик и

девочка отправляются на каток это должно что-то значить много

значить не значит ничего вот и людей совсем мало только

те две в юбочках это не настоящий каток куда идут мальчики с

девочками это неправильный каток подгибаются непослушные ноги я

никогда не каталась на коньках ждала снегурок щиколотки трутся о

лед больно

Падаю.

Серое небо. Наверху застывшее в летаргии «чертово колесо».

Сидим на снегу, едим пополам бутерброд. «У-о-о», – это Димка говорит «вкусно». Роется в кармане, достает всегдашний клочок бумаги и всегдашний карандаш. Расстилает листик на коленке. «Как хорошо, – пишет, – правда». И опять – без вопросительного знака. «Как хорошо правда».

Со словами Димке было не так трудно, как со знаками препинания. Слова он знал. Димка раньше умел разговаривать. Потом, года в четыре, заболел. Что-то было серьезное не то с печенью, не то с почками. Прописали дорогое лекарство. Редкое. Родители расшиблись в лепешку, но достали. Через десятые руки. В самой главной больнице. Димка его пил – и вылечил печень. Только оглох. А скоро и говорить перестал. «Несчастные родители, – сказала бабушка, – несчастный ребенок». Она, как всегда, ничего не понимала. Димка был счастливый. Он совсем не был похож на несчастного. К тому же, его освободили от пения. И от ритмики. Его не ругали за двойки.

Димку вообще ни за что не ругали – у него были мировые родители, только очень старые, почти как мои бабик и дедик. Димкин отец был красивый, одновременно похожий на Димку и на артиста Тихонова, когда тот едет в машине, а Копелян говорит, что больше всего он любит стариков и детей. Зато Димкина мама была совсем некрасивая и очень тихая, будто она тоже онемела. Будто ей стыдно разговаривать, когда ее сын молчит. Димка очень ее любил. Не злился, когда она заходила за ним в школу. Она приходила заранее и подолгу стояла у окна, ждала окончания урока. Платок на ней был серого пуха, старческий. Она в этом платке была какая-то «голубка дряхлая моя». Как-то я видела: они с Любовью Николаевной, нашей классной, стояли у окна вместе, и Любовь Николаевна гладила ее по плечу. И глаза у обеих были закрыты.

Я тогда шла из туалета. Была математика, а на математике я всегда ходила в туалет. Мой мочевой пузырь всегда взыгрывал на математике. Когда бы она не стояла в расписании. Бабушка повела меня к доктору Нейфаху, и тот сказал: «Ничего страшного, невротическая реакция. Таким образом она отторгает от себя этот учебный предмет. Это еще наиболее безобидный способ.» Посещение Нейфаха пошло мне на пользу: я больше не стеснялась отпрашиваться с математики. Теперь я точно знала, что делаю в туалете – отторгаю. Наиболее безобидным способом.

Из туалета я всегда шла медленно, наслаждаясь двойным чувством свободы – от математики и от «невротической реакции». Шла себе, считала половицы грязного паркета, выглядывала в каждое попадающееся по дороге окно. Вид из них был, в общем, один, но если присмотреться – различался: постепенно исчезали дома, вырастал парапет, а за ним речка, и два каменных шара на постаментах. Дед рассказывал, что в один из этих шаров закатали бутылку шампанского, и что раньше здесь тоже были дома, в войну их разбомбили, а уже потом разбили сквер. Видишь, какой получился прекрасный сквер у реки? И мы ходили, и ходили вдоль реки, по разбомбленным домам. По войне, по войне, по войне. Об этом, как и о многом другом думала я, поочередно выглядывая в окна, и у последнего, восьмого, застала Любовь Николаевну и Димкину маму, обеих – с прикрытыми глазами. Любовь Николаевна встрепенулась и взглянула на меня.

Она сурова была, наша классная, велика и могуча, как русский язык, который вдохновенно преподавала. У нее были сильные руки, сильные ноги, строгий взгляд и глобальная грудь. Если рассматривать тело Любови Николаевны как вертикаль, то грудь по отношению к нему находилась в перпендикуляре. Любовь Николаевна носила платья цвета бордо с кружевными воротничками, которые закалывала камеей, ненавидела курящих, фашистов и мини-юбки. Она любила нас строгой, глобальной, перпендикулярной любовью. Своих детей у нее не было. 

Лена? Почему не на уроке? 

У нас математика.

Любовь Николаевна была в курсе моей невротической реакции. 

Но можно было бы и поторопиться. Вперед!

И только я отвернулась: 

Погоди, Лена. Поди сюда.

Димкина мать открыла глаза. Они были черные, как у Димки.

Круглые, как у галки. Они были дальние. Смотрели вслед чему-то, что было давным-давно. Туда, где шли люди по пустыне, говоря на непонятном гортанном языке. На гору, где стоял один из них и слушал голос Того, у кого нет никакого голоса. Туда, где горели семь свечей, которые по всем законам физики должны были давно потухнуть. И на другую гору, где кто-то худой и рыжеватый, в истрепанном хитоне, волок тяжелый крест. А она шла сзади, в толпе, и ей было его жалко. А может, она смотрела на горящий двор, где летал пух распотрошенных перин и черные хлопья сожженной бумаги, и лежал старый человек с разбитым лбом, и какие-то сильные, ражие, пахнущие самогоном били стекла и ломали плетень. А скорее всего, она видела ту приемную и ту секретаршу, дальнюю знакомую дальних знакомых, которая, взяв двадцать пять рублей сверху, вынула из ящика стола то немыслимо дорогое, немыслимо редкое, магическое лекарство, необходимое сыну.

Это я сейчас так думаю, а тогда, наверно, думала: «Какие у нее Димкины глаза». 

Вот, знакомьтесь, это Лена Торопова. С ней дружит Дима, – сказала Любовь Николаевна. – А это Эстер Самуиловна, Димина мама. 

Тетя Тэся, – сказала она. И улыбнулась.

Этой зимой дед перестал ждать меня в сквере: нам с Димкой было по пути. По всем правилам школьного ухаживания Димка волок на правом плече мой ранец. Свой – на левом. Вне всяких правил школьного ухаживания он подавал мне руку, когда я залазила на высокий бордюрчик, отделяющий тротуар от мостовой: я любила ходить по бордюрчику, чувствуя себя при этом по меньшей мере Турищевой, а по большей – Корбут.

... ты еще помнишь эти имена, подумала она, обращаясь к себе, как к кому-то чужому, постороннему, кто помнит всякие ненужные вещи, о которых она сама и думать-то забыла. Корбут. Доктор Нейфах с его столом, на котором лежал деревянный маленький горн – стетоскоп, поющий только для поросшего седой шерстью уха доктора. Бабушкины «пеленки» – куски разорванной простыни, служившие полотенцами для ног, носовыми платками и посудными тряпками. Апельсиновые корки на утрамбованном многими ногами новогоднем снегу. Сашку Воронина, потом погибшего под Кабулом. Ноябрьские и майские ограждения возле дома, охраняемые румяными улыбчивыми милиционерами: где-то совсем рядом грохотал парад. Книжки Зои Воскресенской. Кабачок «13 стульев». Мешочки для сменки с вышитыми на них фамилиями. Сатиновые нарукавники. Белые праздничные и черные каждодневные банты. Песню «Ах, картошка-тошка-тошка, пионеров идеал...» Ты же ее всю помнишь, от первой строчки до точки, иногда напеваешь, и дочь смеется над тобой: «Мама, какие пионеры...» Ты помнишь это время – еженедельных политинформаций и школьных кружков, которые не назывались еще факультативами. Набитых авосек, свисающих с окон – за отсутствием холодильника. Время рыбьего жира и «Московских хлебцов». Время финских санок, когда молодой еще дед пристраивался сзади, на облучке, а ты – на сиденье, и вы вместе сигали с горы, а ветер молодецки гикал и посвистывал. Время эскимо и Райкина. Войны во Вьетнаме. Косматой Анжелы Дэвис. Перелицованных пальто и перешитых платьев. С глупым упорством ты перебираешь в голове имена одноклассников. Зачем? Зачем ты забавляешься этой нелепой надуманной игрой? Это называется «рефлексия». Красиво и чуть презрительно. Зачем роешься в этом ворохе изношенного тряпья, которое продается на вес, как в «Second Hand’е». Что ты там ищешь? Жемчуг? Мифическую диадему Марьи Васильевны? Ты выбираешь из этой кучи какое-нибудь воспоминание, тискаешь его и слюнявишь, не замечая его потертости и старомодности, а в это время со всех сторон тебя обступает и охватывает жизнь. Голосит, как торговка семечками. Поет, как парень в подземном переходе. Стонет, как роженица. Пахнет медовым пряником и бензином. О, в ней все есть – и зеленые огоньки прошмыгивающих такси, и краснобокие яблоки «Джонатан», и шорох нарядных платьев, и детективы Росса Макдональда, и то, что завтра будет еще что-то плюс или минус к тому, что было сегодня.

Ты ведешь неутомимый подсчет себя. До точки. Без отсчета.

Без того, что будет завтра или даже сегодня. Все исполнилось. И ты больше не мечтаешь перед сном.

Бабик, а Димкину маму знаешь как зовут? По-иностранному. Эстер, во как! 

Ты руки вымыла?

Морщусь. Бабушка вечно все сводит к сиюминутному. Она такая натура, сугубо прозаическая. И иногда чуть-чуть дурноватая. Не как Танькина тетка, конечно, но мне хватает. Во-первых, на обед блинчики. Их едят вилкой. При чем тут руки, спрашивается? Вот если бы беляши – тогда понятно. Во-вторых, она прекрасно осведомлена о том, что никаких рук я не мыла, потому что не мою никогда, если только она не стоит над моей душой, держа в руках полотенчико. А в-третьих, есть вещи и поважнее, чем руки, например, новые слова, такие, как «Эстер». Бабушка не любит объяснять мне слова. С годами во мне потихоньку вызрело подозрение, что она их не знает. С этим я обыкновенно иду к деду, но сейчас деда нет дома. 

А-ну, мыть руки.

Плетусь в ванную. Пускаю воду. Жду, пока стечет. Тогда можно будет закрутить кран и отправиться в кухню. С вторично немытыми руками. Потому что раз она так – то и я так. Я тоже с принципами!

Тонкий масляный блинчик упруго подгибается под вилкой. В прорыве – мясная начинка. Нет, чего у бабушки не отнять, так это – что готовит она хорошо. Дед за то на ней и женился. Она соблазнила его затиркой. Это очень интересная история, между прочим. Бабушка была комсомолка, а дед писал стихи и не хотел вступать в комсомол. Он хотел остаться холостым, потому что ему не нравились комсомолки как класс. А других девушек тогда не выпускали. Но потом бабушка накормила его затиркой, и он увидел, что и среди комсомолок бывают хорошие люди, которые умеют делать разные хорошие вещи, а не только работать на субботниках и выступать на собраниях. Дед не любил субботников и собраний, он любил тишину и подумать в этой тишине. Поэтому он перевоспитал бабушку, которая, как и все комсомолки, больше всего на свете хотела выйти замуж, и она навсегда обеспечила ему тишину, затирку, блинчики и меня (папу вычеркнем как издержку).

Дед много раз рассказывал мне эту историю, произвольно меняя детали, неизменной оставалась лишь затирка. Что было главным. Вырастало до размеров символа всеобъемлющей любви. Это было непонятно, пока не появился Димка, которого я полюбила за синие листья на белой бумаге, синий же от химического карандаша язык, за манеру смахивать челку со лба, а потом – немножко за имя его мамы, доказывающее только одно: что Димка не такой, как все. 

Эстер... Тэся... – задумчиво говорит бабушка.

Я подскакиваю. 

Откуда ты знаешь? 

А чего тут знать? Эстер – это Тэся.

Мне не нравится имя «Тэся». Оно какое-то завалящее. Пахнет мышами и сырными корками. А «Эстер» – это как торт. Торт «Эстер» с маргариновыми зелеными розанами и сухарно-ореховой прослойкой. В три этажа. Наверху – цукаты. Правда, Димкиной маме больше подходит имя Тэся. 

У меня сестра была, Тэся.

Забываю о блинчике. Сестра – это что-то новенькое. У бабушки много сестер, они живут в разных городах и съезжаются только на похороны и юбилеи. Почему-то я называю их тетями. Тетя Нина, тетя Оля, тетя Люба, тетя Саша, тетя Аня. 

Нехама, – медленно говорит бабушка, – Нехама, потом Сарра, за Саррой – Либбе, после я, а дальше подряд – Элька и Ханеле. И Тэся младшая.

Мне становится жутко. Конечно, моя бабушка, прямо скажем, никогда не блистала умственными способностями. Так говорил дедушка, подразумевая, что уж он-то блистал, было время. Но имена родных-то сестер запомнить могла! Если только не... Меня окатывает холодом – от пяток, куда ушла душа, до загривка, откуда она и устремилась в пятки. «Локис, – думаю я, – Локис тоже был вроде как нормальный. Он только по ночам сбрендивал... сбренживал... Что же теперь будет?» 

Тэся была красивая. Рыжая. С косой. И Либбе тоже была красивая, на маму нашу похожа. А я – в отца, и Хана... тетя Аня. И Элька, тетя Оля. 

Бабик, – говорю жалобно, – бабик, а кто тогда ты? 

Шайна, – улыбается бабушка. Она редко улыбается и так мечтательно говорит. Будто пробует что-то очень вкусное. Мясо с черносливом. – Шайна.

Так я узнала, что моя бабушка иностранка. Значит, и я, пусть даже немножко. 

Тоже мне иностранка! – Танька сузили свои и без того узкие глаза. – Тоже мне новость. Тоже мне тайна! Я эту твою тайну знаю сто пятьдесят лет. 

А чего мне не сказала? 

Не хотела – вот и не сказала. И потом, это не очень-то приличное слово. 

Какое? – встревожилась я. 

А вот то самое – кто ты и бабка твоя. И этот полудурок.

«Полудурком» Танька величала Светика. 

Ну, Тань, ну, скажи, какое слово? 

Что я тебе нанялась неприличные слова говорить?

Изредка на Таньку нападали приступы приличности. Тогда она становилась очень противная. К счастью, они быстро проходили. Кроме того, я знала, что молчит Танька вопреки себе, и это молчание ей нелегко дается. Больше всего на свете Танька ненавидела тайны. Как Павлик любил врать, а я – танцевать с занавеской, так Танька любила развенчивать кумиров и открывать глаза неведущим. Не знаю, за это ли ее выбрали председателем совета отряда, или, наоборот, в недрах совета отряда и вызрело это ее качество, но именно благодаря ему все мы знали, что папа Вишневских вовсе не умер, а просто нашел себе более подходящую жену и менее косоглазых детей, что Евгения Марковна подсинивает волосы, и что Ника делает со своими кавалерами то, от чего берутся дети, умудряясь, однако, детей не иметь. Все шито-крыто, все тайком, все исподтишка – было для Таньки подлостью немыслимой, поэтому само ее молчание по поводу моей новоявленной инстранности явно было продиктовано высокими соображениями – во-первых, и неминуемо должно было лопнуть как радужный пузырь, произведенный из хозяйственного мыла, во-вторых. 

Тань, а это слово... оно матное? 

Матное, – кивнула Танька. 

А про что оно?

Танька разозлилась: 

Иди-иди, – закричала она, – так я тебе и сказала! Чтоб меня мамка потом побила, да?

Тетя Клава запрещала Таньке сквернословить. За каждое сорвавшееся с уст «говно» Таньку подвергали немедленной порке. И самое мягкое из определений, выдаваемых при этом тетей Клавой, было то же самое «говно». В общем, во дворе было два постоянных источника, откуда мы черпали табуированную лексику пригоршнями – Сашка Воронин и тетя Клава. Причем, конструкции, выстроенные тетей Клавой, были куда более образны и застревали в голове намертво – может, за счет как раз этой вот образности, а, может, благодаря нешуточному авторитету, который тетя Клава имела в нашем дворе.

Танька стояла, нахмуренная и насупленная от бровей до валенок. Я посмотрела на нее, посмотрела и понуро поплелась к подъезду. 

Эй, постой, – окликнула Танька, – иди сюда!

В ней боролись две страсти – к приличности и к справедливости. Причем, приличность требовала, чтобы Танька молчала, а справедливость – чтоб она говорила. Похоже, Танька впервые в жизни угодила в пространство, располагающееся меж зубьев нравственной дилеммы, где ее сейчас пережевывало и перемалывало. На это пережевывание и перемалывание требовалось время, и поэтому мы стояли лицом к лицу среди снегов нашего двора, и Танька судорожно искала выход, а я ожидала приговора.

И я, и бабушка, и Светик – все мы были плохие, хуже некуда, и оставалось лишь означить это словами. Честно говоря, в нас, действительно, было много скверного: Светиковы запоры с кальсонами, мои тройки по русскому, а у бабушки была тьма тьмущая недостатков, на что неоднократно и справедливо было указано дедушкой. 

Вообще-то, – медленно проговорила Танька, – про это и так все знают. 

Про что? 

Да про то, что вы – это самое. 

Какое? 

Отстань, – сказала Танька, – я думаю.

Она думала долго: уже и Дениску повели домой спать, и Марья Васильевна притаранила из магазина две кошелки, и бабушка три раза звала меня с балкона обедать, а Танька все думала. 

Тань, может, я пока сбегаю домой, а? Поем и вернусь, это пять минуток... 

Придумала! – ликующе выкрикнула Танька. – Я тебе намекну! 

Ну давай, – ответила я, – намекай. 

Помнишь, – сказала Танька, – Зорика Гольцмана?

Я помнила. Зорик раньше жил в соседнем подъезде. Учился в Танькином классе. Круглый отличник. У нас этих круглых было – как грязи: Леник, Танька, Светик, и вот еще Зорик Гольцман. Он давно куда-то переехал, а на стене будки до сих пор виднелась надпись, коряво выцарапанная обломком кирпича: «Зорик – клизма». В нем действительно наличествовало нечто такое, клизменное. Он умный был и тощий, а главное – вредный был до чрезвычайности. Заключалась эта вредность в одном-единственном: ему было на нас совершенно наплевать. Он мог уйти посреди «казаков-разбойников», поломав и обесточив команду и ничем не мотивируя свое предательство. Просто встать и уйти, сказав: «А, скучно!» или «А, надоело!». На него не действовали бойкоты и прочие санкции, предпринимаемые Танькой с целью защиты общественной чести. Сидел тогда один на скамейке, читая книжку либо внимательно разглядывая какую-нибудь заплутавшую гусеницу, а мы вокруг – хоть ходором ходи... Поэтому ходить вокруг ходором как-то не хотелось. Ходор подразумевал, что нам всем вместе хорошо, а ему одному – плохо, но было видно, что ему-то себя самого достаточно, а нам его как бы и не хватает, иначе зачем мы бегаем именно здесь, рядом и орем намеренно, натуженно громко. 

Помнишь, в прошлом году... ты ревела еще...

Я помнила. Я, и правда, ревела. Громко, с подвывом. Как никогда – из-за Танькиных бойкотов или Сашкиных затрещин.

Дело было так. Я вышла во двор. Там никого не было, только Зорик сидел на скамейке и читал книжку. Я послонялась по двору, в одиночку покаталась на качелях, повыдергивала из земли зубные камни, в общем, усиленно и демонстративно поразвлекалась, и очень от этой усиленности и демонстративности утомилась. К Зорику я не подходила. В нем было нечто заведомо отсекающее, обрубающее. Что, в общем, и привлекало. Не меня одну. Я видела, как на него иногда смотрела Танька.

Так вот мы и развлекались: он – себе, а я – себе, и было видно, что ему гораздо интереснее, чем мне. А потом он дочитал, захлопнул книгу, поднял глаза и увидел меня (хоть я уже битый час болталась рядом). Окликнул: 

Лена!

Он редко звал нас, остальных, по имени, в основном, не звал никак, по-моему, он вообще нас не идентифицировал, мы были для него чем-то сплошным и в этой сплошности малоинтересным. Обстоятельством. Неодушевленным существительным среднего рода множественного числа. Это удивляло и раздражало: мы чувствовали себя тем лучше, чем больше нас было. 

Хочешь, я тебе почитаю?

Я кивнула. С некоторой опаской от непривычного приближения села рядом. Он опять открыл книжку.

Я долго потом искала эту книжку – без названия, без автора, без имен, которые забылись сразу же. Со временем стало казаться, что ее и не было, книжки, что я ее выдумала, как выдумала это сидение на полуденной скамейке под аккуратным прохладным майским солнцем. Что и Зорика не было никакого. Хотя и Зорик был, и книжка была, и в книжке был некто зловещий, прячущийся в зловещем доме, кого до смерти пугались соседские дети. Но об этом позже – когда удосужусь вспомнить.

А потом вышла Танька. И отворила рот, увидев нас, дружески настроенных на лавочке. И закрыла его рывком, как моя бабушка непослушную «молнию» на сумке. Между прочим, «молния» тогда была в новинку... И сумка была не откуда-то, а из Франции – привезенная знакомым дипломатом. Во как!

«Что ж это я, о чем попало, – думала она, подогревая плойку, – о чем угодно: о книжке, о сумке? Боюсь, что ли? Смешно! Мне было восемь с половиной, и я привыкла выполнять Танькины приказы – и все. Нечего придумывать, дорогая. Поздно уже...»

Мне было восемь с половиной, и я привыкла выполнять Танькины приказы, даже те, что в глазах. А в глазах было: «Встань и иди!» Буквально так, цитатой из неизвестной мне Библии. 

Ты куда? – спросил Зорик, прищурив длинные серые глаза. 

Ко мне! – скомандовала Танька. Я стояла между ними, как Буриданов осел. И молчала, как Валаамова ослица. 

Ты что ей, собачка? – презрительно спросил Зорик. 

А ты вообще заткнись, предатель! – парировала Танька.

Мне захотелось домой. Давала о себе знать «невротическая реакция». Но я стояла, переминаясь с ноги на ногу. Переминаясь с ноги на ногу, стояла перед выбором. Иллюзорным, потому что на самом деле никакого выбора не было. Кто мне был Зорик? Никто! А Танька? Ого! Вот так-то! Зачем она только выходила? Сидела бы дома... 

Ты глухая? – спросила Танька.

А Зорик... Зорик посмотрел на меня, как будто я – нечто несуществующее в природе, отвернулся и продолжил читать. Один. И тут я заревела. Потому что поняла: все это – и книжка, и их ссора из-за меня – на самом деле не имеют ко мне ни малейшего отношения. Будто не сидели мы только что рядышком, и не читал он мне про Джима и Глазастика, будто не был Джимом, а я – не была Глазастиком, он – братом, а я сестрой. Будто приманивал меня назло Таньке. Это у них свои дела, как говорит моя бабушка «их манцы», где меня нет и не было. Так, муляж, чучело. То поле брани, на котором с переменным успехом побивают друг друга Танька и Зорик. И больше ничто.

Я заревела и пошла к Таньке.

Вот видишь, предатель он и есть предатель, – говорила мне Танька в то время, как я рыдала физиономией в будку, – все они такие... С виду добренькие, а на человека наплевать...

Я вспомнила неодушевленный взгляд Зорика и взвыла с нездешней силой. 

А ты тоже – и правда, как собачка... Кликнул – прибежала.

Надо гордость иметь, – утешала Танька, лучась тихим самодовольством победившего праведника, – ты, что ли, в него втюрилась? 

Я его ненавижу, – провыла я. Губы больно царапнулись о шероховатую стену будки.

Я его ненавидела. Больше всего на свете я хотела, чтобы он стоял так и царапался губами о будку, икая от неудержимого рева. 

Он – гад, – убежденно сказала Танька, – он нам чуть не сорвал соревнование по лыжам. Мы шли на первое место, а он сошел с дистанции. И говорит: «Устал. Не хочу больше.» Представляешь – не хочет, эгоист! Я ему тогда говорю: «А-ну, на лыжи, а то всем расскажу, какой ты национальности!» Так он сразу увял, крепления застегнул и пошел себе как миленький, трус несчастный! Ладно, давай вытирай физию, сколько можно! Что мне – сто лет с тобой тут колготиться?

А потом мы вышли из-за будки и увидели преспокойно сидящего на скамейке Зорика. Он строгал какую-то палочку. Палочка под его руками становилась белая и гладкая, и солнце освещало его макушку и отблескивало на рыжих волосах, и это была очень несправедливая картина, когда мы с Танькой выходим из-за будки, и я шмыгаю разбухшим носом, и, если скосить глаза, делается видно, какой он красный и толстый, а красивый Зорик спокойненько сверкает себе на солнце. От этой несправедливости в груди копится судорожный выдох, а в носу закипает желание чихнуть и отомстить. И я знаю как. Я подхожу близко-близко, так, что он вынужден поднять на меня свои длинные серые глаза, и кричу, поперхиваясь ликованием и слезами: «Я всем расскажу, какой ты национальности!»

Помню ли я Зорика Гольцмана? 

Ты помнишь Зорика Гольцмана? – переспрашивает Танька и постукивает валенком по снегу – замерзла, значит. Снег хрустит под ее валенком – вкусно хрустит, таким полным зимним звуком, синим звуком декабря. 

Помнишь, что ты ему тогда сказала?

Я помню Зорика Гольцмана. И что сказала – помню. Эти слова долго еще блуждали по двору, даже когда ушел Зорик, а он ушел сразу. И больше со мной не разговаривал. Даже «привет» ни разу не сказал. И почему-то, когда я видела его во дворе, мне всегда хотелось убежать и спрятаться, пуще, чем от Сашки Воронина, хотя Зорик никогда никого не ударил. Потом он прееехал, и я обрадовалась: тесно мне было с Зориком в одном дворе. На одной планете. 

Так вот, бабка твоя той же нации, что и он. И ты, значит, тоже.

В Танькином голосе – сочувствие. Брезгливое сочувствие к грязному, вшивому, нищему. «Как ты дошла до жизни такой?» – слышится в ее голосе. 

А дед? 

Не, дед твой нормальный. 

Как это?

Дед и бабушка для меня всегда были – одно: так, будто шорох дедовых газет переплавлялся в грохот кастрюль за стеной, а дедов карандаш истончался до вышивальной ниточки мулине, которой бабушка штопала мои колготки – поэтому штопки получались радостные, радужные, более взаправдашние, чем сами колготки. Как будто каждое движение деда в кабинете порождало бабушкино – на кухне. Будто их так завели, как жестяных курочку и петушка на одной подставке: курочка клюет воображаемое зерно, а петух – выпрямляет гордую голову, а потом нагибается клюнуть, а курочка смешно выпрямляется. И если курочка перестанет клевать, то и петух замрет, глупо вытаращив круглый глаз в пустоту. 

Ну, понимаешь, – терпеливо объясняет Танька, – твой дед – он как Марья Васильевна, как Валик, как мамка моя... А бабка – как Леник, тетя Кира, как Евгения Марковна, как этот, твой глухой...

Я знаю: Танька говорит правду. Тетя Кира, Леник, Светик, Евгения Марковна, бабушка... Они и правда другие. Вот, к примеру, идет по двору тетя Клава – земля трясется при каждом шаге. Она идет – как землей командует. А Светикина мама семенит меленькими шажочками. Марья Васильевна сядет – полскамейки займет. А бабушка, хоть и не менее объемна, едва опустится на краешек, и вот уже встала, вот уже поспешила домой. Тетя Аня трусы вывесит на балконе – голубые, розовые с начесом – свои, беленькие, воздушные – Никины. Для чего ж еще балкон, спрашивается, как не для того, чтоб белье сушить? А бабушка трусы сушит в ванной, да еще и от деда прячет: навесит на них простынку, задрапирует полотенчиком. И еще вот что: можно ли представить, чтоб тетя Кира лупцевала Светика? А бабушка – меня? Нет, они точно какие-то не такие... Но Димка? Ну, ладно, пусть Евгения Марковна, пусть даже бабушка, у нее, и вправду куда недостатков, ладно, пусть они, но Димка... 

Не ври! – кричу. – Димка нормальный! Димка лучше всех!

Это я впервые ору на Таньку. И она почему-то молчит. Молчит и смотрит на меня. И сочувствие в ее взгляде становится каким-то менее, что ли, высокомерным. Более, что ли, человеческим? И я обреченно понимаю, что да, и Димка тоже. А Танька прячет глаза. 

Ну чего ты, – бормочет она, – ну не бесись. Может, я и ошиблась. 

Не ври, – ору я и, кажется, топаю ногами, – ничего ты не ошиблась! 

Ну, ладно, не ошиблась, – бурчит Танька сквозь толщу шарфа, на пол-лица намотанного. У меня – такой же, на пол-лица. От крика он запотел, стал влажный, мокро трется о подбородок. Потом подбородок станет красным, уродским. И у Таньки тоже. Мы будем похожи, как уродские близнецы. И с первого взгляда никто не поймет, что Танька нормальная, а я – нет. 

А чего ты со мной тогда водишься? – спрашиваю. – И мама твоя – чего она к бабушке бегает за рецептами? Чего она нам яблоки носит – с твоей вонючей дачи? А? И у Евгении Марковны глаза лечит! Пусть бы у другого врача лечила, у нормального...

Танька теряется. Это даже через шарф видно. Это она в первый раз растерянная. Но мне плевать. 

... если вы хорошие, а мы – плохие! 

Вы не то, чтобы очень уж плохие, – лепечет Танька, – это у вас нация плохая, а вы – не очень. 

Да что это за нация? – я уже визжу. Сдвигаю шарф вниз.

Теперь он трет шею. Сдираю его к черту. К чертовой матери! К чертовой бабушке! Мне запрещено ходить без шарфа. Я заболею, а, может, умру. И ладно! И очень хорошо! Потому что жить там, где плохая бабушка, и плохой Димка – это очень плохая жизнь. 

Ну скажи, что это за такая нация? 

Я не могу, честное ленинское,- Танька тоже срывает шарф, – это очень неприличное слово!

Мы стоим друг перед другом – в цигейковых шубах – у Таньки белая, у меня черная. Валенками притоптываем. На валенках – глянцевые галоши одного размера. В руках – шарфы-самовязы. Мы одинаковые, как Одетта и Одилия, которых вытанцовывает одна Уланова. Только Одетта – беленькая, чистенькая, нормальная, а Одилия... 

Ты чего? – обеспокоенно спрашивает Танька. Чует Танька: что-то произошло. А что – не знает. И я не знаю. Только одно знаю точно: больше я Таньке не подначальна. Я ей равноправна и противоположна. Пусть себе руководит остальными, хорошими. У них, хороших, – кроссы дурацкие и бойкоты. Воскресники в апреле, когда по новой разбивают клумбу в центре двора, а по периметру – белят липы. Вот пусть себе белят, разбивают и состязаются. Я теперь – сама по себе. И впервые в жизни мне больше нравится Одилия, чем Одетта.

Напяливаю шарф. И Танька, как мое слабосильное отражение, напяливает тоже. Иду к скамейке. Сажусь, стараясь максимально совпасть с тем местом, на котором прошлой весной сидел Зорик. Сейчас зима, и сидеть на скамейке холодно. Неуютно. Но я сижу, будто важное дело делаю. И Танька мелкими шажками приближается, встает рядом. 

А хочешь ко мне? – заискивающе улыбается Танька. Ого!

Не так уж часто Танька зовет кого-нибудь к себе. Только особо приближенных и в особые моменты. Или на день рождения. Ну тогда уж весь двор, конечно. Дни рождения у Таньки всегда шумные и очень вкусные. Сперва мы едим, потом играем с немецкими куклами и конструкторами, потом поем пионерские песни, потом снова едим, и так по кругу до бесконечности, пока нас, осоловевших, не разбирают родители. И Танька с тетей Клавой распихивают по нашим карманам чудные печенья в виде боровиков – в коричневыми шляпками и маковой посыпкой внизу ножки. Благодаря этой россыпи мака ножка боровика здорово напоминала длинный, плохо выбритый подбородок. 

Не хочу, – отвечаю я и с удивлением понимаю, что и правда не хочу. 

А в кино? У меня двадцать копеек накопленных...

Нет, Танька – что-что, а не жадная. Но в кино я тоже не хочу. И Танька пугается. Вижу по глазам. Они становятся широкими, почти нормального размера. 

Ладно, – говорит Танька отчаянно звенящим голосом. – Я тебе это слово... в «виселицу» загадаю.

Мы присаживаемся на корточки, и прутиком на снегу Танька вырисовывает некое подобие слова, где есть только две буквы – первая и последняя, а в промежутке – тире, тире, тире. Сижу, гадаю. Лучше начинать с гласных: их меньше. Называю «э», и Танька рисует остов виселицы. «Ю» – и на нем повисает кружочек, моя голова. Наконец, угадываю. Танька вписывает «о», «и»... А голова так и висит одиноко, пока не приходит черед согласных. 

«Мэ»? 

Нету «мэ», – и к голове приставляется овал. Мое тело.

Такое себе доморощенное «Поле чудес» с летальным исходом. 

«Кэ»?

Вот оно, слово, прорастает сквозь снег помаленьку: «Жидо-ка». 

Лена, ты пойдешь обедать или нет? – это бабушка с балкона.

За ее спиной маячит дед. Это сигнал. Если через пять минут не буду дома, он спустится – в пальто и тапочках. Схватит за запястье. Это больно и унизительно. Потащит. И не будет со мной разговаривать до вечера. А может, до завтрашнего утра. 

Сейчас!

Мне осталась только одна буковка. «Сэ»? У фигурки на виселице приобретается вторая рука. «Лэ»? Фигурка оснащается левой ногой. Еще одна попытка! Не угадаю – болтаться мне на виселице, пока кто-нибудь не затопчет ненароком картинку. «Вэ»? Не глядя на меня, Танька засыпает снежком последнее тире, вписывает букву. Бегу в подъезд, оставляя сзади растерянную Таньку и виселицу с недоделанным человечком. Бегу, еще не зная, зачем мне новое неприличное слово. В общем-то, без него мне жилось неплохо. Лучше, чем с ним.

В дверях квартиры стоит возмущенный дед в пальто и тапках.

Бросаю шубу на ящичек для обуви, скидываю валенки. 

Третий раз суп грею, – ворчит бабушка. Суп любимый, фасолевый: я еще на лестнице уловила запах. Услышала носом. Он желтый-желтый, этот запах. Как цыпленок.

Сажусь. Беру ложку. Бабушка наливает мне – в тарелку.

Сама-то она никогда не ест. Так, пожует чего-нибудь на ходу, глотнет супу из половника, сунет в рот оставленный мной ломтик хлеба. На семейных празднествах ее тарелка всегда чистая. Все знают: она не может есть. Волнуется. Три дня готовит и волнуется, вкусно ли. Поэтому к ней нельзя подходить все три дня. Себе дороже. Бабушка во гневе страшновата. Орет. Тапком швыряется. Хотя вообще-то она добрая. Может, конечно, она и неприличной нации, но добрая. Или это мне потому кажется, что я такая же, как она? 

Будешь ты есть наконец? – кричит бабушка. – Будет она есть или она не будет есть? Нет, эта девица сведет меня с ума! 

Бабушка, – говорю я и откладываю ложку, – бабушка, а ты-то знаешь, что мы с тобой – жидовки?

Вечером во дворе лаяла собака. Радостно и сердито. Я стояла в темной кухне, вжавшись носом в стеклянную балконную дверь. Но ничего не было видно: только дураковатый неоновый человечек на торце кукольного театра выкидывал в пустоту то одну, то вторую розовую ногу да светили высокие, мелкие, как атомы, холодные звезды зимы. Собака носилась там, во дворе, разгребая снег замерзшими лапами, сливалась с ночью – не разглядеть, но я точно знала, что она пришла ко мне и лаяла мне, и что-то это значило. «Мы здесь, -лаяла она, – мы твои! Если хочешь, я покусаю Таньку! Мне это – раз плюнуть и даже приятно!» «Не надо, – просила я, – Танька не виновата. Виноват дед: купился на затирку. Ну чего ему было жениться на ком-нибудь другом. На Марье Васильевне. Или на тете Клаве...» Я прищуривала глаза, чтобы разглядеть, и казалось: я начинаю различать Мальчика – лунный свет болоньи и белесое пятно его волос. Он стоял около нашего подъезда и смотрел вверх: туда, где я прижималась носом к холодному, запотевшему от дыхания стеклу. «Дура, – говорил он, – а где бы тогда была ты?» «Ду-ра, ду-ра!» – весело выгавкивала Собака, носясь кругами, и свидетельство моей дурости подхватывалось эхом, разносилось кругами по неподвижной равнодушной Вселенной.

Она отошла от окна. Машины все не было. Машина была новой и любимой мужниной игрушкой – красненький «Форд». Ездить он научился быстро и лихо, игнорируя правила. Сел за руль – и сразу поехал, будто так его задумали и запрограммировали. А вот чинить машину, лежать под ней часами – эта романтика грязной рубахи и мазутных тряпок была ему неподвластна. Тут уж он звонил Грише, Гриша приносился на своем двадцатилетнем «Москвичонке», доставал ящичек с инструментами, и машина радостно распахивала зев навстречу Гришиным всезнающим рукам. Иногда Гриша привозил Таньку со всем выводком. 

Ну, привет, жаба, – говорила Танька. 

Ну, привет, жаба, – кивала она.

Танькины мальчишки деликатненько просачивались в комнату дочери, и оттуда доносился оглушающий вопль: то дочь приветствовала гостей. Из всех четверых она выделяла Тошку, хотя как она отличала от Сашки, когда их и Гриша-то путал... 

Ма, ну как ты не понимаешь: у Тошки глаза черные, а у Сашки – темно-карие. У Тошки уши как уши, а у Сашки – торчком. И потом, Тошка веселый, а Сашка дерется...

Она приглядывалась: одинаковые у них были глаза, и уши одинаковые, и дочери доставалось от Тошки не меньше, чем от Сашки. 

Тошка дерется не по-серьезному...

На ее сторонний взгляд Тошка дрался так же люто, как и Сашка, но дочери видней. Тем более, что Тошка, как порядочный человек, уже сделал дочери предложение, а Сашка все мылился, и поэтому Тошкин кулак был родней и как бы более вправе, чем Сашкин. 

Тань, ты бы его придержала как-нибудь: боюсь, искалечит мне девицу...

Кого «его» – не конкретизировалось. Это мог быть в равной степени и Сашка, и Тошка. Какая, по сути, разница: оба маленькие, оба черненькие, оба драчливые и прыгучие. Бандерлоги... 

До свадьбы заживет, – невозмутимо ответствовала Танька, меняя штаны младшим близнецам, – чего ты хочешь: нормальный секс. 

Какой еще секс? Ты сбрендила? 

А какой еще – в их возрасте? Только так... Ты б хотела, чтоб они трахались?

Танька была психолог. Вычленяла причину, высчитывала следствие, подбивала итоги. Такие частности, как кровь из разбитого носа, волновала ее по минимуму.

Мужчины внизу чинили машину: Гриша лежал под ней, совершенно невидимый, только рука время от времени высовывалась, и муж в нее, в эту руку, вкладывал какую-нибудь железяку. Годовалые Вадька и Владька вповалку дрыхли на диване.

Старшие мутузили друг друга в детской. Крики придушивались в зародыше – подушкой: сон Вадьки и Владьки был – святое.

Женщины пили чай в кухне. Танька втискивалась в уголок, любила – в уголке. Приходилось отодвигать стол: Таньки было гораздо больше, чем принято, но несколько меньше, чем нравилось Грише. 

Девяносто девять евреев из ста любят полных женщин, – говаривал он, – и лишь один – очень полных.

Ста кэгэ Таньки ему явно не хватало. 

Что ты понимаешь в весе? – вопрошал Гриша. – Мне надо, чтоб меня на руках носили. Вот смогла бы ты, Ленка, меня поднять? То-то же!

Между прочим, насчет «поднять» это были не вполне шуточки.

Это явь была, правда, так давно, что как бы ничего и не было. Как-то выехали в лес. Малышни и «Форда» еще и в проекте не было, а был этот самый «Москвичонок». Поэтому Гриша казался богатым и солидным в отличие от ее собственного мужа, который сидел на заводе в отделе АСУ и был там чем-то вроде безропотной Сивки-Бурки, которой затыкают все дыры. «Стань предо мною, как лист пред травою». Его безотказность бесила ее. Его безотказность и общая беспросветность. Квартиры тоже не было, а у Таньки была однокомнатная, и она Таньке завидовала. По пятницам после работы все собирались в этой однакомнатной: пили общую водку и пели общие песни, спать мужики укладывались на полу, надували матрацы, укрывались спальниками. Женщины делили диван, причем, Таньке доставались три четверти. В пять утра, не успевая толком проснуться, ехали в лес. Была там одна полянка и озеро цвета крепкого чая. И комаров! Это сейчас она комаров боится панически, а тогда было – раз плюнуть. Все тогда было – раз плюнуть. Кроме этого леса. Кроме серого предрассветного неба, серых предрассветных сосен и черного в этот час озера. Кроме отдела АСУ. отсутствия квартиры и полного беспросвета в будущем.

Да, так насчет «поднять». Танька и вправду подняла. Только не Гришу, а ... машину. Тогда она была еще вполне новой, и к любой в ней поломке Гриша относился как к собственному дефекту, который надо рьяно и немедленно исправить. Тогда он поставил машину на попа, и сам уютненько прилег рядом, и чего-то ковырялся там внутри, пока они с Танькой варили лапшу и открывали тушенку. Ее муж нехотя отправился за хворостом. Роли были распределены заранее, и даже роль солнца, которое по всем прогнозам, должно было вот-вот засиять и начать обогревать, но пока было прохладно и сумрачно. Словом, все было, как обычно: лапша с тушенкой, треск сухих веток, деловито режущая хлеб Танька. А потом машина накренилась и начала падать. Почему-то было это очень медленно, будто во сне, когда движения становятся неестественно плавными и потому еще более страшными. Гриша приподнялся на локте, и лицо его отразило непонимание: как же это так, ведь только что все было так хорошо. Непонимание и неверие. Они ринулись к машине, и это «ринулись» было так же медленно и ложно, как никому не нужная лапша, и вяло восходящее солнце, и хруст хвороста вдалеке. 

Саша, – закричала она, – скорее сюда!

И муж зашелестел травой, затрещал ветвями, приближаясь к полянке. 

Саша! На помощь! 

Не ори, – просипела Танька. Она стояла набычившись, как некогда тетя Клава в предверии побоища. Ее ноги в мужских кедах сорок второго размера были расставлены для пущего упора, а руки, ухватившие бок «Москвича» были напряжены. И самое неправдоподобное состояло в том, что синий лоснящийся бок машины потихоньку двигался, приподнимался. Подбежал муж, схватился за капот, и сама она бестолково прицепилась рядом, но Гриша уже вылезал, выползал в просвет, образовавшийся между колесом и травой – лицо его было салатовым, губы сиреневыми, но эти сиреневые губы уже привычно раздвигались в идиотской Гришкиной ухмылочке. 

Ну и ну, – сказал он, с суеверным ужасом глядя на Таньку, все еще держащую машину в положении виса, как говаривали школьные физруки прежних времен, – коня на скаку остановит... в горящую избу... это самое... зайдет... 

Пошел на... – лапидарно приказала Танька, бросила «Москвича» на место и, басовито зарыдав, пошла в лес.

Ночью, сидя на мостках и болтая ногами в ледяной воде озера, муж сказал: «Знаешь, я как-то начал ее побаиваться...» 

Кого – ее?

Она лежала на спальнике, замерзая и засыпая. 

Да Таньку твою. 

Тоже мне, – сонно ответила она, – чего ее теперь бояться! Знал бы, какой она была в одиннадцать лет... 

И как это Гриша на ней женился? 

А что? 

Она же запросто могла бы его прибить. От избытка чувств. Задушить в объятиях. 

Лениво посмеялись. 

Спать хочется. Можно уже, как ты думаешь?

Она прислушалась. Из палатки доносилась возня. Сопение. Даже что-то вроде рычания. Потом, когда заснут, будут храпеть. Танька громче. И спать будут переплетясь всеми руками и ногами. Она снова позавидовала Таньке. У них-то с мужем все это тихо. И сон, и то, что перед. И спать в обнимку она не умеет. Ей нужно пространство. Обособленность себя. Она вообще суверенное государство. 

Вряд ли. Это надолго. Не понимаешь, что ли – они празднуют. 

М-да, – подытожил муж.

Помолчали. 

Ты не спишь? – спросил он чуть погодя. 

Спу, – пробормотала она. 

Слушай, а как они все же поженились? 

Нормально, – она перевернулась на живот, закуталась в куртку. – Как все.

«Лукавлю, – думала она, – вру. Что я, не знаю, как Танька выходила замуж? «Как все». Это все, что ли, комсорги курсов, кандидатки в партию, антисемитки по рождению, выходят замуж за евреев в отказе? За тощих гениев, исключенных из вуза и комсомола? Работающих в автомастерской, потому что больше нигде не берут, а в свободное время фундаментально изучающих иврит по Танаху. Наверно, все. Если любят своих исключенных гениев так, как Танька – своего Гришу.

Пришлось повоевать с тетей Клавой. И с родителями Гриши, худосочными и одинаковыми настолько, что, казалось, Гриша появился на свет в результате извращенного соития человека с самим собою.

На сообщение о грозящем бракосочетании они отреагировали синхронным возгласом: «Что вдруг?» 

Ну, я предложил Тане замуж, – промямлил Гриша, – и она дала согласие.

Танька стояла, скромно потупившись, как и положено невесте.

Ответом был синхронный же вопль, в котором при некотором слуховом усилии, угадывался необоримый аргумент: «А если во время семейной ссоры она назовет тебя жидом – ты об этом подумал?» 

Ну и назовет, – мудро сказал Гриша, – с меня, что ли, убудет?

И тут отличилась Танька. 

Не назову, честное слово,- выдохнула она, истово вытаращив глаза, – я его как-нибудь по-другому назову. Ну, сволочь, ну, говно... А так – никогда в жизни.

В комнате повисло тяжелое молчание. И в этом молчании Танька провела пальцем по обтрепанным обоям, покорябала ногтем облупившуюся краску на двери. 

У вас пылесос есть? – спросила она.

Гришины родители оторопело кивнули. 

Хорошо, – обрадовалась Танька, – значит, тащить не надо. А обои я принесу, у нас остались немецкие, моющиеся. Завтра побелим, а в субботу обои поклеим. Не квартира будет, а...

И тут Таньку осенило. «Я вспомнила, – рассказывала она мне, – вспомнила слово! Твоя бабка его все время говорила в таких случаях!» 

... не квартира будет, – убежденно произнесла Танька, – а цимес.

В тот же день они подали заявление, после чего Гриша решительно взялся за тетю Клаву. Для начала он стал называть ее «мамаша». 

Тамбовский волк тебе мамаша, – кричала тетя Клава, выпихивая из квартиры упирающегося Гришу. По всему подъезду лязгали задвижки: соседи приоткрывали двери, выставляя в просвет уши. Назавтра Гриша появлялся снова. Караулил тети Клавино появление на балконе. Она поливала цветы ровно в семь. По ней можно было проверять часы, как по Канту. 

Может, вам купить что-нибудь надо? – жизнерадостно кричал он. – Я мигом: одна нога здесь, другая – там.

После ужина тетя Клава приходила к нам, со вздохом садилась на табуретку. Бабушка садилась напротив. Ситуация была щекотливая, и тетя Клава, и бабушка – обе это понимали. Но больше за советом было идти некуда. Бабушка была в нашем дворе признанным авторитетом по материнству и детству. Садились на табуретки и молчали, вздыхая и отхлебывая кисель из ведерных чашек. 

Софья Исааковна, – говорила тетя Клава, – вы же меня знаете. Я же интернационалист по природе. Мне все равно, что негр, что китаец, что это самое...

Эвфемизм был призван завуалировать непереносимое для тети Клавиного уха слово «еврей». 

Я же против них... вас... ничего не имею, а к вам конкретно, Софья Исааковна, очень с уважением...

Тетя Клава жалобно взглядывала на бабушку в поисках ответа, намека, который позволил бы продолжить начатую тему. Но бабушка молчала. Бабушка умела держать паузу. От этого любая банальность, которую она выдавала в финале, казалась откровением. 

... я и помогу всегда чем могу, и без различия в области национальности...

Тетя Клава тушевалась и утыкалась лицом в чашку. Это, кстати, правда была. Тетя Клава, действительно, помогала, чем могла. Когда у Евгении Марковны случился удар, кто как не тетя Клава, бегал к ней по три раза на день с протертой пищей? Кто организовал соседские дежурства? А когда Евгения Марковна встала, кто выгуливал ее по вечерам? Именно тетя Клава выносила на своих широких, чуть опущенных возрастом плечах все свадьбы, поминки, болезни и юбилеи нашего двора. 

Я, например, так считаю: что и среди ... этих самых... тоже есть хорошие люди, – выговаривала наконец тетя Клава, – у меня даже друзья есть... вот вы, например, Софья Исааковна...

Эта сакраментальная фраза, призванная убедить бабушку в полнейшем свободомыслии и даже некотором космополитизме тети Клавы, почему-то – совсем наоборот – убеждала в безусловном ее юдофобстве. Странный получался эффект: тетя Клава говорила сущую правду – да-да, и хорошие люди, и друзья – а выходило нечто ужасающе противоположное.

Тетя Клава чувствовала это и замолкала в отчаянии. От титанической дозы выпитого киселя тянуло в уборную, но надо было что-то решать, решать с дурой Танькой, и тетя Клава оставалась сидеть на табуретке, скособочась и подтянув ноги к животу.

С улицы через открытый балкон тянуло запахом душистого горошка и отвратительного масла, на котором всегда жарила Никина мама, и прежде ни одна из собеседниц не преминула бы хотя б упомянуть об этом неприятном обстоятельстве, но сейчас обе сидели молча.

Тетя Клава маялась. Вставала, выходила на балкон. Снизу доносилось радостное: «Мамаша!» Гриша окопался на скамейке и подстерегал каждое ее появление. Тетя Клава поспешно возвращалась в кухню, чувствуя себя, как волчица, со всех сторон обложенная флажками. 

Сидит? – с видом вдовствующей герцогини роняла бабушка. 

Сидит, мать его... – энергично отвечала тетя Клава. – Сидит – и ничего ему не станет! Третий день сидит, караулит. Татьяна-то моя у него ремонт делает, корячится, все из дому перетаскала: обои, краску, олифу. Ладно! Я про это – ни слова. Меня другое волнует. Уже, понимаешь, припахали, нашли дуру! Я ей: «А что же он не поможет?» А она мне: «Мы решили, что его первое дело – с тобой наладить добрые взаимоотношения.» Сидит, кровосос проклятый, – вскрикивала она тоненьким плачущим голоском, – налаживает! 

Ответственный, – нейтрально говорила бабушка. 

Да какой ответственный, какой ответственный! Сукин он сын, вот он кто! Ну что, мало девок его нации? Что он к моей дуре присосался!

Тетя Клава от волнения начинала тараторить. В лучшие времена ей это несвойственно было: она говорила мало и торжественно. Вообще к разговорам относилась с сомнением. Что от них проку, от разговоров? А тут вот – вышла прорушка, разверзлись хляби. 

Я как считаю: нация – это ерунда, все дело в человеке. Но вот вы, Софья Исааковна, вы рады были бы, если б Ленка за негра вышла? Или, к примеру, за араба... Негр должен на негре жениться, а славянин – на славянине.

Общая косноязыкость побуждала тетю Клаву к непродуманным сентенциям. В результате рождался маленький вербальный монстрик с противоестественной сексуальной направленностью. 

Ведь нация – это такое дело, что у каждой свой нрав...

Бабушка согласно кивала. Уж ей-то это было доподлинно известно: как-никак пятьдесят лет жизни с дедовым нравом... 

Недолговечные это браки, где наций понамешано!

Из туалета доносился сухой саркастичный хихик – то дед отдавал дань юмору ситуации.

Но тете Клаве было не до того. Она выплескивалась – с неведомой дотоле сладостью. Она выдыхала главное: 

А если он увезет мою дуру в Израиль?! 

Не увезет. Больно они нужны в Израиле.

Ударение в зловещем наименовании тетя Клава ставила по-французски – на последнем слоге. От этого слово обретало еще более зловещий и враждебный нутру характер. Бабушка, кстати, произносила так же. Израиль для бабушки был не просто вражеской державой, но вражеской державой номер один. Деда это и веселило, и раздражало. Имена бабушкиных уехавших родственников в доме не упоминались. Они были предатели – не только родины, но и рода. И замученной фашистами двадцатилетней Тэси, и исчезнувшего в тридцатые кустаря-прадеда Исаака, и всех живых – Сарры, Либе, Ханеле и ее, Шайны. Предатели, они сидели теперь в жаре и хамсинах, хотели легкой жизни – вот и получайте, загребайте большими ложками, клевещите по Би-Би-Си! Семейный альбом зиял необъяснимыми пустотами, карточки предателей изымались по мере того как, складывались в пакетик из-под фотобумаги, и иногда, глубоким вечером, бабушка гневно и нежно рассматривала их на кухне. 

Это из-за них к нам так, – неизменно говорила бабушка, наслушавшись в очереди про «Христа распяли» и про «им вечно больше всех нужно».

Так что с Израилем у бабушки были личные счеты. Но Гриша, за которым бабушка уже третий день вела наблюдение, маскируясь занавеской, ей нравился: он напоминал ее брата Додика, полковника и хорошего семьянина. По призванию бабушка была физиогномист-любитель. А чем, собственно, плох Гриша? Еврейский мальчик из интеллигентной семьи. Даже слишком хорош для этой хамулы Таньки. Опрятный, вежливый, общительный: за три дня бессменного дежурства он перезнакомился со всеми обитателями двора, выбил ковер Марье Васильевне, поднес сумку тете Ане, посторожил Лилиного сына Степку. Между прочим, сдал матери в лучшем виде. Так при чем тут Израиль, скажите на милость? 

Вы не знаете, Софья Исааковна, они уже пытались... государство не отпустило. 

А у вас, Клавдия, в жизни не было ошибок? – парировала бабушка. – И потом, Клава, вы не знаете, конечно (в подтексте звучало: «Где тебе знать?»), но еврейский муж – это выгодное приобретение. Не пьет. Это первое. Не гуляет – это второе. Все в дом – это третье. Отец прекрасный. И главное – вашу Татьяну на руках носить будет.

Со двора слышался радостный рык: то вернувшаяся с работ Танька приветствовала своего Гришу.

Вот так они и поженились. Кукла на капоте, белое платье, недовольные родители. Впрочем, тетя Клава сломалась еще до свадьбы: Гриша донял ее сиренью. У тети Клавы на даче росла сирень, еще и получше, но чтоб сирень покупали за деньги, да специально для того, чтоб подарить ей, тете Клаве – мысль эта казалась настолько нелепой, что тети Клавин ум ее никогда не допускал. Выкинуть сирень, за которую было плачено деньгами, – на это тетя Клава способна не была. Передарить знакомым? Да сколько можно! Уже и Ане отдавала, и Софье Исааковне, и Марье Васильевне, а у Евгении Марковны вообще все вазы были забиты, приходилось распихивать по ведрам. Образовались излишки. Хочешь-не хочешь, а пришлось подоставать из серванта хрусталь, и по вечерам тетя Клава сидела в душном сиреневом запахе, а как-то утром выискала в букете пятиконечный цветок и съела. Пусть принесет Таньке счастье.

Гришины родители продержались немногим дольше – до рождения близнецов.»

Да, история определенно была неплоха, особенно, если рассказывать со вкусом и под рюмочку, сидя где-нибудь в хорошей компании, но не было ни рюмочки, ни компании, только осоловевший от бессонья муж, да и говорить не хотелось. Хотелось спать. Когда они угомонятся, эти сдвинутые на почве любви? Она улыбнулась и снова позавидовала Таньке.

Зависть к Таньке сопровождала ее всю жизнь. К толстой, грубой, мудрой Таньке, которая всегда получала все, что хотела и продолжала хотеть того, что уже получила. Не пресыщаясь, не томясь обретенным. Лебедь в небе уменьшался до размеров синицы в руке, становился маленьким, домашним, и этого хватало – с лихвой, с избытком, навсегда.

Ох, Танька, Танька, как же я буду без тебя?

Та давняя зима тянулась, как тянулись все детские зимы. Как сто лет и как один день. Я заболела, конечно. Мне нельзя было снимать шарф. Отделалась банальной ангиной, это был лучший вариант во все времена: когда больно глотать и лежишь на диване в кабинете, а дед приносит на блюдечке очищенное, нарезанное симметричными дольками яблоко. А ты лежишь себе, листая подшивки дедовой газеты за все годы, что был он в ней редактором – пыльные тяжелые, огромные тома; осторожно отделяешь друг от друга хрупкие страницы; читаешь стихи и фельетоны про сутяг и стиляг, разглядываешь карикатуры и фотографии космонавтов – с удовольствием и скукой, а день все тянется, тянется, и бабушка тихо приносит чай с малиной, значит, уже вечер, и таких дней, и вечеров – с зимой, с ангиной, с яблоком, которое есть дед, и с малиной, которая есть бабушка, – их много было этих дней и вечеров, где ты (вот оно что, вот оно о чем!) любима, и они никуда не денутся потом, когда не будет ни яблок, ни газет, ни деда, ни бабушки...

Днем по пути из школы приходил Димка, и было это обставлено со всею присущей нашему семейству торжественной последовательностью: громким, требовательным звонком в дверь; суетой в коридорчике, переобуванием в специальные «гостевые» тапочки с помпонами – Димка в этих тапочках был дурак дураком; мытьем рук – руки были в цыпках, красные, задубевшие, такие, какие и полагалось иметь зимой уважающему себя мальчишке; с обедом из трех блюд: Димка, между прочим, всегда долго возился с супом, я слышала, как звякает ложка, я изучила все звуки и радовалась, когда начинала тенькать вода – это значило, что он уже поел, и бабушка принялась за посуду, и сейчас дед приоткроет дверь в кабинет и скажет преувеличенно веселым, тоже «гостевым» голосом: 

Эй вы, сонные тетери,

Отворяйте брату двери!

И в дверь просовывался Димка с конфетой или мандарином – подношением к одру. Он садился и смотрел, как я расправляюсь с этой нехитрой данью, и всем собою радовался за то, что в меня перетекают необходимые калории и витамины, и смешно отмахивался, когда я протягивала ему кусочек конфеты или пухлую оранжевую дольку. Мое вкусное становилось его вкусным, будто мы были сиамский близнец с общей системой пищеварения.

Я лежала, а он сидел на краешке дивана, и я радовалась, что с Димкой не надо разговаривать: всего и так было много – чуть-чуть до чрезмерности. Рай Детской Ангины, который окончился Новым годом.

На Новый год Димка подарил мне клоуна, щедро намалеванного густой неразведенной гуашью, желто-красно-черно-синего клоуна с выбегающей за пределы лица улыбкой, с толстыми угольными бровями, стоящими домиком, с тем самым клоуном, которого и может себе намечтать бледная девчонка с завязанным горлом. Я подарила Димке платок, собственноручно вышитый бабушкой. Предполагалось, что его вышила я. Димка платком гордился, поминутно доставал из кармана, вытирал им пальцы после курицы, одним словом, пользовался им на всю катушку. Платок стал непоправимо грязным уже к концу ритуального получасового Димкиного визита, а клоуна порвал папа.

Он приехал тридцать первого. Просто открыл замок «двушкой», и вот, был уже тут, стоял посреди прихожей, протягивал руки, открывал чемодан, из чемодана, глухо шлепаясь на линолеум, вываливались банки икры и какие-то титанические рыбины, говорил о нелетной погоде и вынимал из карманов пальто горячие на вид марокканские апельсины (других, кажется, и не было тогда), обнимал меня и бабушку, называя нас «мутер» и «тохтер», наследил в прихожей, дышал шумно, как конь – и все это одновременно, так, что я обалдела и остолбенела уже в первые пять минут и в этом обалдении и остолбенении пошла, как сомнамбула, повалилась на дедов диван, а потом пришел и дед, сел у стола и забарабанил пальцами по его коричневой пупырчатой поверхности.

На столе все было в порядке, в папках – газеты, исписанная и чистая бумага, у деда было строгое представление о порядке – папки, и чтобы лежали симметрично к краям столешницы, и чтобы все ручки – от вставочки до заграничного, редкого тогда шарика – стояли в стакане, а рядом – чернильница и пресс-папье с кляксами на полукруглой промокашечной поверхности; чтобы журналы находились справа, газеты слева, а бронзовый Горький и гипсовый Пушкин – в центре; так оно все и было – годами, столетиями, и, верно, так и осталось, где-то там, где и посейчас существует мой дом – в кущах и эмпиреях; да и тогда – на столе ничего не изменилось, даже конвалютки сульфадимезина и стакан смородиновой воды, означавшие ангину, располагались строго по правому краю, но что-то непоправимо произошло, кончилось или началось – неважно, главное – стало не так, и никакой порядок на столе был этому не указ.

Дед, видно, понимал это, потому-то и бросился к столу, к этому воспоминанию о том, как все было еще сегодня утром, когда пол в коридоре не был еще изрисован рифлеными подошвенными узорами, а посреди столовой еще не валялся бегемотокожий чемодан с приоткрытой пастью, из которой выглядывала хищная голова осетра.

Дед искоса посмотрел на меня и сказал: 

Что ж ты лежишь в темноте? Папа приехал, подарки привез...

Голос был бодрый, как всегда, когда деду что-то не нравилось. Он тогда говорил таким вот радостным громким голосом, который ничего не стоил, ничего не весил, потому что когда дед вправду радовался, то делал это тихо. 

Иди-иди, там тебе платье. И кукла... Ты же хотела куклу... и платье.

Это правда: и куклу хотела, и платье, потому что и платьев, и кукол было у меня – раз-два обчелся: дед с бабой считали, что подарки детям вредят. Дети тогда становятся балованные. А это было уже – хуже некуда: от балованного ребенка до малолетнего преступника – один шаг. На самом деле, они дураки были, старые, глупые дураки, похуже Танькиной тетки, Павликиного папы и нашего директора вкупе, и боялись другого: что я привыкну к платьям да куклам, а дарить их мне будет некому. Потому что дед с бабой – они старые и все-таки умрут. И еще боялись наоборот: что вот приедет папа или мама, навезут платьев и кукол, заманят меня в Норильск или в Ленинград, и я буду там жить-поживать, а сюда наезжать на летние каникулы, будто папе и маме больше дела нет, чем заманивать меня – тем более, у папы была уже мадам, а мама мыкалась по общагам... И сам этот страх – будто я могу предпочесть им Подарок – был так унизителен и непроизносим словами, что не дарили почти ничего. В доме декларировалось не то, что небрежение – презрение к вещи. А также – к словам и поцелуям. Предполагалось, что я, воспитанная в суровой цистерцианской любви, со временем расхочу всех на свете кукол и все на свете платья. Но, видно, это время еще не наступило. 

Иди, иди, – преувеличенно счастливым голосом говорил дед, нехорошо так: папа приехал, а ты как не рада. 

Я рада, – ответила я и улыбнулась. Улыбка была ложной, как и резиновая бодрость деда. Начиналась странная игра: он врал, и я, зная, что он врет, делала вид, что все происходящее – правда. А он знал, что я знаю, что он врет, и посылал меня к платью, кукле, папе, осетровой морде и свеженамазанному бутерброду с икрой, хотя больше всего хотел, чтоб я осталась в кабинете, а папа – в Норильске.

Она закурила, пытаясь таким образом вызвать внизу у подъезда красный форд мужа. Она курила редко, и каждая сигарета что-то да значила. Она загадывала: вот закурю, и подъедет машина. Вот закурю – и суп получится вкусным. И даже, тогда, давно – вот закурю – и бабушка не умрет. Глупо, глупо это было, тем более, что бабушка не переносила табачного дыма и курения в принципе. Незадолго до смерти, когда бабушка уже не поднималась и путала ее с незнакомыми ей родственниками – может, как раз с теми, предателями, потому что были какие-то неясные упреки, какая-то скрытая укоризна в незнакомом, ранее бывшим бабушкиным лице; в тот год, когда все двигалось благодаря неимоверно странным законам – случались и радости, только какие-то потускневшие, и неприятности, которые почему-то не значили почти ничего; в тот год, когда бабушка все реже выныривала из забытья, куда являлась ее мать, Рахиль, Роха, и где по зеленым лугам бегал шестилетний обрезанный, как любимый брат, Давид, мальчик, и звали его Иисус Христос; в тот год, когда бабушка выныривала из забытья, казалось, лишь для того, чтоб ей, Лене, подмигнуть (перевернутое было, видно, лицо, у этой незнакомой женщины, склонившейся над постелью, надо было ее развеселить), и само это движение глаз с каждым днем требовало все больше усилий, а там, за дверью, в столовой носилась кругами внучка Ленка, которую остальные почему-то называли Катей, и это имя тоже было правильным и что-то значило – так вот, в тот самый год, начавшийся апрелем и закончившийся следующим апрелем, дед из коридора, где он теперь проводил большую часть времени – между кабинетом и спальней, позвал: 

Лапушка...

Так он говорил, когда она была маленькой, и больше никогда.

Она подошла, держа свернутую простыню – только что меняла бабушке белье. 

Лапушка, – сказал дед, – мне снилось сегодня, что ты маленькая, и тебя увезли, а я все-таки нашел тебя в каком-то другом городе, украл и везу домой...

Она кивнула на простыню, мол, надо срочно ее замочить, и закрылась в ванной, пустив воду – плакать было так же запретно, как раньше – есть мороженое, хотеть куклу или спрашивать о родителях. Можно было – закусить губу и задохнуться лицом в простыне, пахнущей аммиаком.

Дед пережил бабушку на три года и умер в один день, еще успев увидеть в окне раннее июльское солнце, умыться и взять в руки пластмассовую палку для утренней гимнастики. А потом – страшно сипел, перенесенный на диван соседями, и не слышал, как она по-глупому просит его: «Дедик, открой глаза, дедик... я здесь». И это попахивало ложью, чем-то положенным, надиктованным еще той ангинной зимой: «Я буду его звать, а он не услышит». Попахивало ложью, потому что она знала: это кома, и знала, что – открой он глаза – это были бы уже не его глаза, без роговых или золоченых очков, и знала, что, открывший глаза, он бы еще меньше напоминал ее деда. Так три года назад не напоминала себя бабушка, не напоминала до того, что в голове клубилось дикое: я понимаю, она умерла, эта облысевшая старушка, забывшая все, кроме давнего и никому уже неинтересного; эта худая старушка, которая в хорошие минуты грелась в кресле на балконе, а в плохие – лежала в темной спальне; я понимаю, она умерла, я сама обтерла еще теплое тело влажной «пеленкой» и надела на нее самый красивый бабушкин костюм, оказавшийся слишком широким, и прицепила на лацкан брошь чешского стекла; я понимаю, она умерла, старушка, я сама бросала липкий ком глинистой земли на то уродливо-розовое, чем обтянули дерево, то – отделанное дешевой черной вискозой, там, в глубине... Я понимаю, старушка умерла, и пусть ей будут пухом этот ком и другие комья, но где моя бабушка? Где ее легкие шаги, и яблочная шарлотка, и нелепые полуцензурные-полуеврейские словечки, которыми осыпала она не угодившую сковородку...

С дедом все было иначе: просто вчера разговаривали по телефону, завтра я собиралась привезти ему молодой картошки, сегодня он умер. А вчера он очень хотел молодой картошки...

Иногда ей казалось, что она недостаточно себя винит в том, что не привезла этой самой картошки, и она начинала винить, винить, и это кончалось всегда одним: ванной и водой, включенной на полную мощь – чтоб ни звука не было слышно. Как когда-то бабушка после звонков женщины-рентгенолога из Норильска, с трагическим удовлетворением в голосе живописующей очередной папин запой.

Тогда он не был пьяным, был, что называется «навеселе», то есть веселым, очень веселым, и ему еще шло это химическое веселье. Он вольно распустил галстук, и располневшая обнаженная шея еще была красивой, без отвислостей и складок, да и морщин пока не было, только мешочки под карими горячими глазами, да чуть округлились щеки. Такой стал «мужчина со щечками», какими иногда становятся к возрасту второй молодости красивые мальчики с мелкими чертами лица. Рукава рубашки были расстегнуты, и жестикулируя, он то и дело клацал по поверхности стола массивными янтарными запонками. 

Они говорят – нелетная, – смеялся он, – ну, я к начальнику аэровокзала: как так говорю, нелетная, да я, говорю, вас всех тут... да вы, говорю, еще узнаете, почем редька на Привозе... это ж придумать, чтоб сын к родителям не мог на Новый год... это что еще, говорю, чтоб все мне было – и самолет, и вертолет, и вездеход, и автомобиль «Кадиллак»... Понял, говорю? И вышел покурить. А вернулся – посадку объявляют. Вот так и переборол я все природные условия, маман...

Бабушка кивала, сидя на табурете. Это было редко, чтобы бабушка сидела. Она даже читала стоя: очки на носу, одна нога коленом на табуретке, вторая на полу, оба локтя – в стол, для устойчивости... Бабушка кивала, улыбалась и беспокоилась – все одновременно. 

Я, между прочим, главный подарок не отдал: вам его в двенадцать Дед Мороз вручит под расписочку. Для всех, для всех подарок, и для тебя тоже, – говорил отец, поворачиваясь ко мне, – для тебя тоже, о моя взрослая дочь.

Мы с дедом стояли в двери, то есть собственно в двери – я, а дед высился сзади, в коридоре, как скала. Серая, угловатая скала, поросшая какой-то тоже серой, сухой травой. Вечная, несмотря на все ветры. Самумы там всякие. Сухая, презрительная скала. Даже без хихиков, которых панически боялись мы с бабушкой. Стоял себе, сочась молчанием. 

Ей в девять ложиться, – неуверенно сказала бабушка. 

Какое – в девять, товарищи родители? Какое может быть в девять, когда Новый год?

Папа захлопал ресницами. Они у него длинные были, черные и, казалось, тоже клацают. Как запонки.

Новый год для меня был первого января. Тридцать первого меня укладывали спать, а утром я бежала к елке, стоящей в углу. Елка всегда была маленькая, а когда я выросла и съехала – и вовсе редуцировалась до верхушки в хрустальной вазе. А праздничный ужин редуцировался до разрезанной на четыре части хурмы и четырех ломтиков сыра с глотком вина в бокале – для деда; с полглотком – для бабушки и для меня, забежавшей поближе к ночи, торопящейся домой, встревоженной незаправленными салатами и непоглаженным платьем.

Новый год начинался первого января – с сознания того, что за окном уже новый снег, который не успели ужать и приплюснуть ноги пешеходов, сейчас глубоко спящие под одеялом вместе со всеми остальными частями тела хозяев, или вяло шлепающие к холодильнику, где мерзнут и сохраняются остатки новогодней трапезы, или притопывающие в запоздавшем танце, там, где все длят и длят неправомерную ночь, хотя уже развиднелось, разгорелось холодным лиловым огнем позднее зимнее утро. Новый год начинался первого января – со взгляда за окно на другие окна. В иных еще горел свет – там жили молодые, ненавеселившиеся за ночь, в иных было темно – там спали старики и дети, у которых праздник, как и у меня, начинался первого, но во всех – из форточек свисали авоськи с апельсинами, белесыми в сумраке. Начинался первого – с дедового покашливания у двери, должного ненавязчиво разбудить; со струи до упора отворенной воды, заливаемой в толстобокий зеленый чайник – того же цвета, что и мой когдатошний – давний-давний – ночной горшок ( их унылое сходство порождало мысли о неизбежности круговорота воды в природе); с осознания торжествующей в этот день елки, оснащенной тремя немецкими шарами, позолоченными орехами и топорной электрогирляндой; елки, застенчиво стоящей в углу, как Золушка, на краткое время притворившаяся, что она принцесса; елки, которая и не сомневается в том, что последующее примеривание туфельки, гонцы, поиски, и глашатаи на крепостных стенах – одним словом, вся эта шумиха и сутолока, включая короля-пера и страдающего принца с закаченными от любовного томления глазами – все это не более, чем дань литературной форме, слащенная пилюля, подсунутая замарашкам и скромницам Шарлем Перро, большим, по слухам, похабником, да Евгением Шварцем, большим, по слухам, чудаком. Да и могла бы она так робко торжествовать, разряженная в ненастоящие одежды, когда бы хоть надеялась на возможность охмурить принца? Какое там! Торжество – это заведомо ненадолго. Поэтому торжественность всегда грустна, а истинно торжествующий – всегда застенчив.

Новый год начинался с первого января – с дедова кашля, с бабушкиного чайника, с тонкого, почти неприметного носу запаха хвои и яблочного пирога; начинался с подарка: одного из двух в году (второй – на день рождения). На день рождения это всегда была одежка плюс-минус шоколадное ассорти. Добавлю, всегда – дорогая и добротная одежка, всегда, что называется, навырост, всегда – «скромненько и со вкусом»: дед насаждал во мне скромность, плодоносящую, по его мнению, всяческими благами – вероятно, он был обманут Шарлем Перро. На Новый год – всегда книжка, всегда большая, в твердом глянцевом облачении, всегда классика (причем, в это понятие ни под каким углом не входили «Три мушкетера» и «Всадник без головы», зато входили невыносимый «Бежин луг» и еще более невыносимый «Овод», над которым некогда плакала отважная Зоя Космодемьянская, а после – весь наш двор: было некое поветрие того времени – плакать над «Оводом», не коснувшееся только нас с Зориком Гольцманом. Зорик сказал:

«Посредственная беллетристика», а я давила-давила положенную слезу, но она ни в какую не хотела выползать из глаза).

Подарки на день рождения приносил загадочно усмехающийся дед: я знала его вкусы, и поэтому меня, скорее, будоражило само слово «подарок», само явление подарка, нежели то, что в этом слове и явлении заключалось.

Подарки на Новый год приносил невидимый Дед Мороз, и вкусы его, похоже, были вполне солидарны со вкусами деда.

С годами во мне вызрела уверенность, что Дедов Морозов много, и каждый родитель выбирает из них необходимого в соответствии с собственными запросами. Может быть, существует даже ярмарка Дедов Морозов, как существовали ярмарки рабов, всяких дядей Томов (Бичер-Стоу, к счастью, входила в понятие «классики», благодаря чему я обрела «Хижину дяди Тома» в прошлый Новый год). Дедов Морозов выбирают по статям, по зубам, по выражению лица: так, тетя Клава выбрала самого толстого и дурашливого, приносящего золоченные колечки, хлопушки, машинки и немецких кукол в воздушных платьишках; Павликин папа – очкастого, инженерно мыслящего, усеивающего околоелочное пространство разного вида и калибра конструкторами; а к Лиле, по-моему, вообще ходила Баба-Мороз – с рюшечками и финтифлюшечками.

Новый год начинался первого января: когда я разворачивала коричневую оберточную бумагу – не ту грубую, шероховатую, немую, куда заворачивали малоинтересные продукты питания, а хрустящую, гладкую, ломкую, с острыми, до крови режущими пальцы краями, специальную «книжную» бумагу; и когда выявлялось глянцевое естество подарочной обложки; и когда я нюхала едкий, будоражащий ноздри, приятно вонючий запах корешка; а они стояли, тревожно вглядываясь в мое лицо – дед впереди, бабушка – чуть сзади, стояли как жили: он впереди, она – вдвинувшись в его тень.

Новый год продолжался так: дед в кресле, я на подлокотнике, книжка на коленях – попеременно читаем вслух; бабушка, вжав губы внутрь рта, так, что оставалась только бесцветная мизантропическая линия, одерживает крупные победы и мелкие поражения в борьбе за праздничный стол. По особым праздникам – как то Новый год, когда к обеду предполагались обильные гости, бабушкин лексикон обогащался новыми, должно быть, уж совсем табуированными выкриками – не помогали и предусмотрительно закрытые дедом двери, так, что часам к одиннадцати мы оказывались на улице, пустой улице имени Первого Января. Дед – в папахе седого каракуля, в сером пальто с седым, каракулевым, благородного облика воротником; я – в синтетической, вне головы сжимающейся, на голове же плотной, как приросшей, бело-зеленой, нанавистной шапке и шубе из неуклонно лысеющей цыгейки.

Мы – и улица. Мы – и свобода, с которой неизвестно что делать. Мы – и белое бездомье обезлюдевшего города. Это позже, ближе к вечеру появятся на улице семенящие – не оскользнуться бы – фигурки с тортами и весело голосящие стайки молодежи: я буду наблюдать это из окна темной столовой, освещенной лишь мерцанием гирлянды, скрывшей во мгле убогость крученой проволоки и оставившей на поверхности лишь дивное свечение потусторонних красных, зеленых и синих огоньков. Это позже, уже после того, как разойдутся гости – бабушкины сестры и племянники – большей частью разведенные, а также племянницы – большей частью старые девы; уже после того, как отговорят положенные тосты над двумя бутылками вина – полусладкого шампанского и сухого вермута; уже после, после того, как отзвонят мама из Ленинграда и папа из Норильска; и дед включит радио, где дежурное симфонического блюдо – «Зима» из «Времен года» Вивальди; это позже, когда я буду сидеть на диванчике в полутемной столовой с забытым мандарином в руке – тогда летуче и мельком, как тени, эти незнакомцы проскользнут между домов на какие-то свои загадочные празднества, пиршества, а мне будет девять лет, и я буду им завидовать, бесхозным, одичалым теням, возникающим из снега и уносимых ветром. Мне очень хотелось быть взрослой в девять лет, серьезно, очень...

Мне очень хочется быть девочкой, вечной девочкой, которую такой же вечный дедушка ведет за руку по холодной улице в первый день года; девочкой в скользящих, неудобно закругленных валенках, в рукавицах, резинками крепленых к рукавам; жмурящейся и чихающей от пасмурной белизны, которая поглотила серый цвет улицы; девочкой, несущей в руке заварное пирожное – знак праздника в противовес будничному кексу; девочкой, протаптывающей подушечкой пальца теплые, талые дорожки в толстом льду трамвайного стекла; той девочкой, которую в этот день зачем-то вели в тихий, пустой, как-то по-особенному холодный парк. Невзрослеющей девочкой, которую бессмертный дедушка в точеной молью каракулевой папахе всегда ведет за руку в один и тот же неприглядный зимний парк.

Мы долго шли по аллее, среди сугробов забывшей, что она – аллея, а не лес, набредали на пруд, во льду забывший, что он пруд и лишь в одном месте чернеющий водой – будто кто-то, как только что я, прогрел лед теплой подушечкой неимоверно огромного пальца, образовав полынью: в ней копошились утки. Дед вынимал из кармана завернутые в газету кусочки батона, и мы молча бросали их вниз на тихо тлеющую воду, по немой договоренности желая, чтобы они достались не зеленоголовым красавцам-селезням, а их невзрачным женам. Не выходило: стремительные, изящные, как жиголо, селезни всегда успевали первыми.

Несколько кусочков хлеба мы приберегали для голубей: они прилетали сонные, томные, будто всю ночь праздновали, и чаще всего подношение утаскивала знакомая галка, черная и блестящая, как нагуталиненный солдатский сапог.

Мы выходили из парка через другие ворота: на углу была булочная с кафетерием, где в огромном титане варили бежевый, какой-то антисанитарный кофе с молоком, безвкусный до того, что говорить о нем хотелось только в среднем роде. Мы пили кофе из липких залапанных стаканов, и я съедала свой эклер, а дед не ел ничего.

Потом мы шли к елке, главной елке города, некрасиво обвешенной флажками и слепыми сейчас, днем, фонариками. Она высилась посреди площади, и под ней происходили разные события: растягивал баян щербатый человечек, какие-то дети, поощряемые волоокой синевекой Снегурочкой, вышептывали стихи из школьной программы, снулый Дед Мороз стучал посохом по деревянному помосту с целью саморазбудиться: это был неинтересный Дед Мороз, самый, верно, тоскливый представитель великого семейства Дедов Морозов, которого не жаль было расходовать на нашу площадь. Столпившиеся неподалеку мальчишки среднего школьного возраста отпускали некорректные замечания в адрес вершащегося на импровизированных подмостках действа. На площади было холодно и скучно.

Новый год вообще был скучным праздником: включая поездку в трамвае, и прогулку по парку, и бледный кофе, и продуваемую всеми ветрами площадь, и возвращение домой по замершим в безмолвии улицам, и скучно было дома, хотя гостей было много, и все они шутили особенными праздничными голосами, в которых слышалась, впрочем, некая никогда не покидающая их уныльца, и меня запихивали на диван между жаркими, суетливыми, совсем какими-то лишними тетками, и накладывали салаты, салаты, салаты так, что ни на курицу со сладким пловом, ни на десерт меня уже не хватало, и я оставалась сидеть на диване в незыблемой катотонической позе, и только вяло кивала в ответ на прощальные поцелуи, от которых пахло выкуренной на лестнице сигаретой, и травяным вермутом, и ванилью бабушкиного штруделя, и от которых было бы грустно, как от чего-то прошедшего, если бы не было так лениво.

В темноте, которая становилась будто еще более темной оттого, что подсвечивалась елочными огоньками; на диване; с мандарином, который не доставало сил не только съесть, но даже и почистить; под Вивальди; без мыслей; засыпая и упадая на бок; и пока не провалишься туда, вглубь – завидовать тем, кто несется, ежась и покашливая сейчас по скользким тротуарам, под ветром, развевающим полы драповых пальто, завидовать и спать, спать на диване, выронив мандарин... Прощай, девочка, прощай, Новый год!

Почему дед разрешил нарушить правила тогда, когда мне было девять с половиной, мой дед, никогда никаких правил не нарушавший? Его не могли тронуть просьбы моего отца: он охотнее дарил, чем выполнял просьбы, потому что сам никогда и никого не просил, кроме, разве что, меня: «Ну надень ботики!». Умоляющий взгляд бабушки был столь робок и так осознавал неправомерность папиного желания, что его нечего было принимать в расчет: он проходил по диагонали из угла в угол, не смея остановиться на дедовом лице. И так же тщетно было бы искать в этом его решении некое благодеяние мне: из двух данных – праздника и режима – должно было однозначно выбрать режим. А может быть, он устраивал мне очередное испытание: тест на любовь, которая будет строгой, прочной, отсекающей всякое платяное и кукольное воздействие, или, наоборот, понесется, очертя голову за веселым (навеселевшим) папой с его осетрами? В чем-то дед был инквизитор, а в чем-то монах – Торквемада и Саванорола в одном лице. Во всем остальном – дед. 

Ладно, – сказал дед, – устраивайте хоть Вальпургиеву ночь.

И ушел. И я ушла за ним. Мы приняли стационарное положение: дед за столом, я – на тахте, и оба, кажется, успели вздремнуть, пока бабушка с папой устраивали Вальпургиеву ночь, таская из кухни блюда с «оливье» и холодным и в четыре руки раздвигая тяжелый круглый стол, превращая его в овальный, причем папа беспрестанно шутил, а бабушка смеялась, то есть, делала то, к чему, в общем, не только не была склонна, но и то, что в обычные времена вызывало в ней некоторое подозрение. Она не любила смеяться попусту, а любой смех так или иначе, но всегда немножко попусту, поэтому бабушка предпочитала не тратить время на такие заведомо лишние вещи.

Эта ночь, породившая скандал. Этот скандал, вынудивший папу прямо с утра засобираться в Норильск. Его отъезд, сделавший бабушку еще более немногословной и удесятеривший ее свирепую заботу обо мне. И осетрина, которую я с некоторым уже усилием доедала до весны. И какой-то нескончаемый, как неразменный пятак, бутерброд с икрой к обеду. Все это, да еще дед, проявивший неожиданное умение орать и топать ногами, да еще порванный, заляпанный клоун на скукоженном в трубку ватмане, осталось за кормой воспоминания – можно бы еще поворотить лодку и поискать то место, где оно, должно быть, все продолжается, длится и не завершается никогда, как где-то длится и не завершается все, населяющее прошлый день... но не надо, потому что это уже другое место, и я минула его, размашисто орудуя веслами. Рябь на воде напоминает пунктир.

Я сижу за столом и зеваю. Мне сонно и скучно. Дед посматривает на меня с неявным, но несомненным торжеством. По-моему, ему нравится, что мне скучно и хочется спать. Что-то это доказывает – не знаю что. Бабушкина тарелка пуста, и руки беспокойны: поправляют мой воротничок, собственную клипсу – кисть рябиновую по цвету, виноградную по форме, подкладывают папе холодного, но он почти не ест – может, это фамильное, а может – не хватает времени. Он говорит, говорит, говорит и доливает в рюмки дрожащий коньяк: в свою – регулярно опустевающую, в их – незыблемо стоящие на столе, и коньяк выпрыгивает из рюмок через край.

Встаю из-за стола, сворачиваюсь на диванчике. Он говорит, говорит, а я понимаю, что по правде никто не приезжал, и это сон, что папа сидит за столом, говорит и разливает по скатерти коньяк. Бьют куранты, строгий мужской голос по радио (очень похож на голос нашего директора, серьезно, какой-то голос-дурак) поздравляет – с чем? Цветет липа, лает Собака, ко мне подходит Димка, смеется. «Здравствуй, – смеется Димка, – а здорово я тебя надул?» И я отвечаю: «Думаешь, я поверила? Тоже мне умный нашелся!» Но он и правда здорово меня надул, я и правда поверила, только как он выдержал столько молчать, чтобы разыграть меня? И радуюсь: ведь это из-за меня он столько молчал, чтоб теперь нам было весело, и смеюсь над ним и над собой, и над нами вместе, приятно, что еще что-то вместе. «Посмотри, дочь, – Димка передразнивает моего папу. У него здорово это выходит, – посмотри, к тебе пришел Дед Мороз». Хохочу. «Ты что, не хочешь увидеть Деда Мороза?» Шутник он, оказывается. «Открой глаза, малышка». Димка, между прочим, тоже тот еще дурак: кинул в лицо горсть песку, он пересыпается в глазах, струйками, но этот, Димкин, песок не больный. Он приятный, теплый под веками. Дурак-дурачинище, и чего он меня трясет? «Больно? Это, наверно, конъюнктивит. У нас где-то были капли...» «Ага, струсил? Не бойся, я никому не скажу. Мне и не больно ни на столько вот!» «Ну открой глазки, деточка!» Он, оказывается ласковый, Димка. Стоит, тревожно смотрит, в руке – носовой платок, вышитый бабушкой, сейчас послюнит платок, аккуратно поднимет мне веко и вытащит все песчинки до одной. Открываю глаза. Лежу на диванчике. Горит свет. А прямо в лицо мне смотрят два Деда Мороза.

Их, и правда, два: один – чуть повыше, другой – коротенький, кургузенький. Но, в общем, и первый – не титан. У него правый глаз красный, воспаленный, окровавленный – торчит из под века, как неживой и нечеловеческий. Он моргает, бедный, и ошалело крутит головой. Почему-то на нем не шуба, а женский стеганый халат с кружевным воротничком и серая ушанка. Под халатом – края брюк отвратительного тинного цвета. Называется «хаки». Это похоже на «харкать», я и слово, и цвет ненавижу, они друг друга стоят, их друг для друга создавали. Борода у него маленькая и желтая, и от нее пахнет мылом. Похожа на мочалку, с которой срезали тесемки.

И у второго – точно такая же. У него глаза тоже ненормальные – черненькие щелочки. То есть они, конечно, нормальные – просто узенькие-узенькие (долгое «у» в этом слове делает его еще уже, таким узким, как уж, которого я видела в лесу; а «з» – как злобное шипение не ужа даже, а настоящей змеи. Кобры. Питона. Тигрового удава Коа из мультфильма). Такие глаза нормальные для дворничихи Фатимы, для ее малолетнего сына Равиля: в них живет степь, где не счесть змей и ужей, и совершенно невозможные для Деда Мороза, у которого глаза другого деда – моего, серые, льдистые, прохладные, только сейчас из Лапландии. И то, что он заигрывает с детьми и приносит подарки, заказанные на родительский вкус; и стучит о пол суковатой палкой, пока электрик за сценой включает рубильник, и еще вопрос, что важнее для зажигания елки – рубильник или палка; и то, что потом неуклюже кружится по залу, властно схватив за руку самую маленькую, с трудом сдерживающую слезы испуга девочку (за другую руку тянет Снегурочка, а мама где? где мама?) – все это не более, чем качественно и без вдохновения выполняемая работа, а хочется ему совсем другого: сидеть себе на крылечке в своей Лапландии в окружении белых до голубизны медведей да раскуривать с ними ореховую трубочку, да, вот так – или же – на цементно-твердом льду Северного Ледовитого океана, которого, может, и нет в Лапландии, хоть и должен быть, посреди же чего иного можно сидеть на складной табуретке у глубокой, как воронка, полыньи, и сосредоточенно шуровать в ней удочкой, вытаскивая оттуда серебряных, оторопело вздрагивающих хвостами рыб.

Теперь понимаю, что воображала себе Деда Мороза примерно так, как сейчас представляю Иегову, к старости уставшего от неугомонных, не желающих слушаться чад и домочадцев, махнувшего рукой на тот мелкий Содом, в который они превратили сказочный огород, сооруженный им на одной, отдельно взятой планете. Некогда она была оборудована по последнему слову техники, с тех пор изрядно, впрочем, устаревшей, но и посейчас оставалась хоть и старомодной, но вполне сносной, добротной, вполне пригодной к пользованию. Сильного еще старца, несколько подрастерявшего хозяйственный азарт, которого к тому же подводят глаза, так, что пропалывая немногочисленные свои гряды, он нередко упускает сорняки или безжалостно сражается с каким-нибудь полезным злаком, а после долго держит в руке еще зеленый, но уже бесполезный стебелек, смотрит на него поверх древних очков в роговой оправе, а вот о чем думает – это неизвестно никому.

Одним словом, «беллетристика». Так называет эти и подобные измышления мой муж, и я молчу, не способная объяснить, почему могу любить только и именно такого Бога. Возможно, оттого, что он похож на моего деда, хоть мой дед никогда не имел дачи и ничего не взращивал на грядках. Все равно итог был тот же.

Муж иронизирует, Танька негодует – через месяц им уезжать, и иврит идет у нее лучше, чем у Гриши. А моя дочь знает, что никакого Деда Мороза не бывает. Подарки покупают родители и распихивают их по полкам шкафов, маскируя трусами и свитерами. Еще она знает, что Бог есть, сидит на облаке и осыпает благодеяниями – так говорит воспитательница продленки. Мне жалко дочь, неподготовленную к существованию Бога существованием Деда Мороза.

Но не такого же, не такого – узкоглазого, желтолицего, услужливо и по-восточному грациозно разматывающего узлы на огромном картонном ящике, обнажая серый куб, обложенный стружкой и пенопластом.

Бабушка тихонько охает. Я подаюсь вперед, привлеченная более пенопластом, незаменимым и дефицитным в дворовом бытии, не понимающая, что он – лишь антураж волшебства, кроющегося в сером ящике со стеклянной сердцевиной. Я не признаю в нем телевизора: единственный знакомый мой телевизор, стоящий на бархатной скатерти Вишневских совсем не похож на эту громадину – маленький, по краям фанерованный вишневым обрамлением (как скатерть, как пыльные портьеры, как сама фамилия Витьки и Маринки), с крохотной, выпуклой, как младенческий лоб, линзою. 

Голубой экран, – довольно говорит папа, вытирая пот со лба, – пользуйтесь на здоровье, мутер и фатер. Ну и ты, конечно...

Я разом прощаю все – и хищных рыб, подмерзающих на балконе, и чудовищные раззявленные чемоданы, и клацающие янтарные запонки. Прощаю все – за пенопласт, из которого по весне Димка вырежет мне кораблик, и мы вместе отправимся в плаванье по уличному ручью, голубому от неба, мутному от грязи, по пути облизывающему ноздреватый, с черной поверхностью, колючий снег. 

Ставь сюда, Абайдулин, – командует папа, – помоги ему, Пахоменко.

Два Деда Мороза послушно водружают тяжелый куб на маленький столик в уголке. Летом на нем всегда – букетик махровых ромашек, а к августу – желтых георгин с толстыми и как будто вощеными лепестками, привозимых с дачи тетей Клавой. Зимой – медная индийская вазочка с тонким длинным горлышком. Иногда мне казалось, что по ночам она тихо выпевает арию Аиды или Виолетты. Вазочка летит в угол дивана и больно ударяет меня по ноге. 

Ну, каково-с? – осведомляется отец. 

Вон! – говорит дед. 

Тише, папа, – умоляюще шепчет бабушка, поглядывая на растерянных Дедов Морозов. Она часто называла его папой, да и мне говорила: «Зови папу обедать», и тогда это незапоминание того, кто, в сущности, был кто, несколько раздражало, как раздражали иные из бабушкиных чудачеств, но по сути-то, по сути... Живут трое – женщина, мужчина и ребенок. Кто же они друг другу, спрашивается? 

Не понял, – дурашливо, как-то по-мультипликационному утрированно, пожимает плечами мой младший папа.

А я знаю: все он понял, все. 

Вон, – кричит дед, – со своими солдатами. Со своим телевизором!

Крик его прозрачен и высок – эдакий хрустальный визг, идеальный в звучании: у меня б так не вышло, хоть бы я каждый день тренируйся. Мой визг заглушается слезами, срывается на бронхитный хрип. Мой визг всегда и заведомо неправый, и эту неправоту осознающий где-то на полувопле, а потому устремляющийся вниз, в какую-то звуковую нору. 

Вон, – топает ногами дед.

Санта-Клаусы жмутся к стенке. Мне их жалко. Мне жалко папу. И особенно – идентифицированного наконец телевизора. 

Купец, понимаешь! К бедным родственникам, видишь ли, – орет дед, и губы его синеют от ярости, – вон!

Дед запирается в кабинете, лязгая ключами.

Новогодняя ночь продолжается.

Я плохо помню эту ночь, когда бабушка кормила солдат Пахоменко из Киева и Абайдулина из Ферганы, папа сидел со мной на диване и пил коньяк из горлышка, а телевизор, еще не засунутый в свое картонное вместилище с нарисованными на боках рюмками, стоял в углу. Я плохо помню эту ночь, как вообще плохо помню плохое тех лет: для воспоминания о плохом надо сильно сосредоточиться – наморщить лоб, прикрыть глаза и сидеть в оцепенении. То и дело я проваливалась в какие-то цветные сонные ямы и выныривала обратно на диван, и находила изменения в мизансцене: то бабушка накладывала на глаз Пахоменко белый, какой-то зимний компресс, отчего Пахоменко вмиг стал похож на доброго пирата; то отводила в спальню зевающего Абайбулина; а потом уже и вовсе не было никого, только чьи-то выкрики доносились из кухни, да словесные лоскутья кружились в воздухе: 

... никогда больше, никогда!.. 

... чтобы когда-нибудь сказал хоть слово по-человечески, хоть раз за тридцать три года! 

... никого не любит, он только себя любит, Боже, какой я дурак... 

... хотел, как лучше, хотел порадовать...

И я снова проваливалась в какое-то солнце, в какие-то ромашки, потому что не желала этого слышать.

Я открывала глаза, и видела их тут же, за накрытым столом.

Бабушку в нарядном платье с брошью чешского стекла, невыносимо ярко играющей под светом трехрожковой люстры и незнакомого – обрюзгшего и набрякшего, такого, каким он будет через двадцать лет, на дедовых похоронах, папу, и слышала: 

... всегда нельзя, всегда не вовремя. Почему я должен стучать в дверь, чтоб войти к собственному отцу? Почему ты должна ходить на цыпочках, чтоб не обеспокоить? Ма, ну, скажи, это нормально? Ты еще где-нибудь видела такое? 

Тише, Коля, – шептала бабушка. 

А помнишь, родилась Ленка, он взял такси, накупил букетов, в магазин еще собрался, помнишь? Я говорю: шампанского не забудь! А он – при Ирине, при дяде Саше: без твоих мудрых советов обойдемся! Ну скажи, как Ирина могла после этого меня воспринимать? Как человека, да? Может, как мужа? 

Коля, тише... 

Всю жизнь, как под прессом! Чего я в Норильске остался? Чего я не видел в Норильске, а? Да лишь бы подальше! Инстинкт выживания...

Он делает несколько неверных шагов и обрушивается на диван, придавив мне руку. От него пахнет потом и бессильной злобой. Я ойкаю – не от боли в руке, а от этого запаха. Так пахнут мужчины, догадываюсь я, все мужчины. У деда другой запах. На то он и не мужчина. На то он и дед.

«Какая же глупая была, – думает она, обкладывая простыни ватками, смоченными лавандовой водой, – какая маленькая! Деду было, дай памяти, пятьдесят семь было деду... На девять лет старше, чем Сашка сейчас ... Где же он запропастился, в самом-то деле?»

Она набирает номер фирмы и долго слушает длинные гудки. Она не тревожится: с ним никогда ничего не случалось. Он застрахован от всякого рода случайностей уже тем, что не верит в них. 

Если б со мной что-нибудь случилось, тебе бы уже позвонили, – говорил муж, еще давно, когда она могла позволить себе роскошь обеспокоиться, – все документы при мне, и визитки... Вожу я, ты знаешь, аккуратно... 

Ты говоришь так, будто сам все определяешь. Будто не бывает неожиданностей. 

А их и не бывает. Где они? – смеется муж, радуясь отсутствию неожиданностей.

Она идет на балкон, садится на качалку. Качается лениво.

Балкон застеклен хорошим толстым стеклом, добросовестно отделан вагонкой. Такой себе терем-теремок, сработанный на совесть: сюда почти не проникают шумы улицы. С каких это пор, думает она, с каких это пор стало так тихо? Когда это стало так важно – тишина?

... отец дышит горячим странным воздухом. Такой в кабинете химии и в поликлинике – от уколов. Он улыбается и не замечает мою зажатую между его боком и спинкой дивана руку. Руке горячо и немного больно. 

Ну что же, моя взрослая дочь, – говорит он, – хорошенькая, хорошенькая... Я доволен.

Он врет, что доволен. И врет, что я хорошенькая. И врет по деда. 

Подросла, – бормочет он, – выросла... Маленькая женщина. Роман был такой, «Маленькие женщины». Читала?

В руке, в самом ее нутре, в мякоти – странное шевеление. Будто там самозародились какие-то ползучие травоядные насекомые. Возятся, шебуршат, пересмеиваются... 

А что для женщины главное, а? Вот и я говорю: во-первых, чтоб никакой науки. А во-вторых, круглые коленки. 

Коля, – подскакивает на стуле бабушка. 

Спокойно, Маша, я Дубровский, – смеется папа, – моя дочь...

Он громко икает.

... кто ее поучит жизни? А, Елена свет Николавна? Что ты сейчас по чтению проходишь?

«Муму».

Я прохожу «Детей подземелья», но мне это сейчас не выговорить. 

А, брат, «Муму» – это дело. Это тебе не хухры-мухры...

Он внезапно и страшно наклоняет голову, будто собрался меня забодать. Голова стрижена коротко, по-военному, на темечке поросшая черным редким мхом плешь. Он тычет этой ужасной головой мне в плечо и рычит: «Му! Му!» Я поджимаю под себя ноги. Руки как уже нет: онемелый гудящий отросток без пальцев, ставший плоским и прозрачным, как плеклиглас на дедовом столе. «Пусть ее отрежут, – молюсь я, – и пусть отрежут еще ногу – любую, на выбор, только пусть он встанет, пусть он встанет, пожалуйста». 

Коля, – ахает бабушка, – ты же прижал ей руку! Встань немедленно!

Папа вскакивает.

Бедные пальчики, – бормочет, – бедные маленькие пальчики...

Он поднимает на меня красные сумасшедшие глаза быка. Они наполняются слезами, становятся огромными и матовыми, как неизвестно для чего предназначенные стеклянные шарики, опять же неизвестно откуда появляющиеся в нашем дворе. Глаза круглые и выкаченные, того и гляди выпрыгнут из глазниц, и пусть бы скорее – выпрыгнули и потерялись бы... Тогда в них не надо будет смотреть.

Он идет, пошатываясь, по столовой. Столовая большая-большая.

По ней долго можно ходить кругами: я знаю, сама пробовала. Но он ходит смешнее: ноги хватаются одна за другую, как у раненого бойца Красной Армии. Он кружит, кружит в глазах, он рябит, он состоит из множества цветных точек, еще миг – и улетучится, распадется на крупички, я слышала такое слово «атомы». Он это знает, потому и хватается суетливо за все, что под рукой: за угол скатерти, за пустую бутылку, за свернутый в трубочку лист бумаги. Я знаю, что там, на этом листе, знаю и потому кричу: «Не-ет!» «Кр-р-рак!» – отвечает лист. Вскакиваю, бегу, поднимаю с пола обрывки. Синий, красный, желтый, черный... Кусочек колпака, веселый рот, атласные складки на сгибе руки, меховая оторочка. Где мой клоун?

Распахивается дверь. На пороге – дед. Пижама в зеленые полоски – узкая темнее, широкая – светлее. Очков на носу нет. Это неправда все. Дед не бывает без очков. Папа в Норильске. Бабушка храпит в спальне, бабушка, а не солдаты Пахоменко и Абайдулин. Клоун целехонек, я завтра повешу его на стену в кабинете. Я заснула на диване. Кто это придумал – чтоб дети не спали на Новый Год?

Дед подходит, берет меня за руку. 

Клоун, – говорю, – дедик, там клоун...

Дед нагибается, собирает клочки бумаги. 

Пошли. Пора спать, – голос у него спокойный и немножко злорадный. В нем слышится некое удовольствие. «Повеселилась?» – слышится в нем. Удовольствие, причина которому отвращение...

К удовольствиям, кроме музыки по вечерам, дед относился подозрительно. Да и из этой самой музыки он делал что-то вроде работы. Кажется, было бы возможно, он бы и ее карандашиком подчеркивал в особо значимых местах, как абзац в книге. Тонким летучим почерком, который тоже был выработан до последней закорючки. Дед жил по уши в имидже, какое дурацкое слово, иногда во мне пробуждается ничем не оправданная ненависть к заимствованиям... Он сделал себя по собственному вкусу, и сделал бабушку, а с папой получился пролет. Со мною тоже, впрочем. Все эти пачки сигарет, вылетающие то из сумочки, то из кармана... Все эти кофе по утрам, без которых мне, видите ли, не встать. Кофе вместо зарядки... Мальчики, девочки, звонки и приходы в пять минут двенадцатого... Пять минут опоздания, когда, еще дрожа от бега и от чувства вины, слышишь сердитое вращение ключа в двери изнутри. Щелчок, взгляд, усмешка, не смягченная даже полным отсутствием зубов, прямая спина все в той же древней, латаной-перелатаной пижаме, скрип паркета от уходящих ног, и сердце бьется в горле, хочет быть проглоченным – от обиды и от жалости к этим деснам, к этой пижаме. Всхлип пружин за стеной, тихий пробег в спальню, успокоительный храп бабушки... Мама рассказывала потом: когда вышла за моего отца, так трепетала перед дедом, что ночью боялась спустить воду в туалете, изучила все повадки унитаза, знала, как дернуть веревку, чтобы полилось тихо... Боже мой, что же вы так его боялись, моего дедушку?

Тысячу лет спустя он стоял на пороге внучкиной дачи (своей так и не завел, считая роскошью, недостойной интеллигентного человека). Бабушка давно умерла, он все реже выходил из дому, пока Саша чуть ли насильно не посадил его в машину, не отвез, и все было хорошо: он нюхал мяту, обильно растущую вдоль забора и сидел под яблоней в черном плаще и черном берете среди светлого-светлого дня. Гулял по двору, даже, поднатужившись, вырвал из грядки какую-то совершенно ненужную в суп морковку, принес на кухню, и уже на пороге начал говорить о чем-то, жарко и нелепо всплескивая руками, о какой-то давности, всплывшей в памяти среди светлого-светлого дня... и она, и муж, и дочь – все слушали с чувством какой-то неловкости... Он никогда не горячился, никогда! И почувствовав эту неловкость, дед замолк на полуслове. 

Что-то я разболтался, – сказал дед, и в голосе е